Шрифт:
Кто знает, какие странные думы витали в голове бедного немого? О чем он думал? Быть может, о Звездочке? Быть может, о негре? Быть может, о желтой избушке под дубом, где одинокая старушка сидит за пряжей и напрасно ждет? Кто знает!..
Запах сена как будто опьянял его: ему казалось, что в крови его ползают мурашки, чувствовал во всем теле легкую дрожь, голова его вдруг вспыхивала, и перед глазами проносились пылкие образы, видения, светящиеся профили и быстро исчезали. Видели ли вы когда-нибудь, как загорается край жнивья? Едва огонь коснется тонких стебельков, как они вспыхивают, становятся ярко красными, извиваются, трещат и превращаются в неподвижный пепел, в то время как глаза еще сохраняют световое впечатление.
Нинни спокойно спала, слегка запрокинув голову. Тото взял соломинку и пощекотал ею горло девочки, она, не раскрывая глаз, со слабым вздохом пошевелила рукой, как бы желая согнать муху. Немой подался назад и начал смеяться, прикрыв рукой рот, чтобы она не услышала. Потом он поднялся, подбежал к краю дороги нарвать белых полевых цветочков, рассыпал их вокруг Нинни и наклонился над ней так низко, что почувствовал на своем лице ее горячее дыхание, стал нагибаться ниже, ниже, медленно, как зачарованный, закрыл глаза и поцеловал ее в губы. Девочка вскрикнула и проснулась, но, увидя Тото с закрытыми глазами, покраснела и засмеялась.
— Сумасшедший! — проговорила она своим нежным голоском, порой напоминавшим звуки мандолины.
Потом они часто бывали в этом месте и спали на сене.
Однажды, в ноябрьское воскресенье, около полудня, они стояли под аркой Сан-Рокко. Солнце с высоты чистого голубого неба лило на дома нежный матовый свет, и среди этого света раздавался праздничный перезвон колоколов, из внутренних улиц доносился смутный шум, как из огромного улья. Они были одни. С одной стороны виднелась небольшая безлюдная улица Гатто, с другой — пашни. Тото смотрел на цветущий плющ, свисающий из трещины красной стены.
— Вот идет зима, — задумчиво проговорила Нинни, взглянув на свои голые ножки и выцветшие лохмотья. — Пойдет снег, и все станет белым, а у нас нет дома, нет огня… У тебя умерла мама?
Немой опустил голову; спустя минуту он поднял свои блестящие глазки, переводя их на далекий горизонт.
— Не умерла? Ждет тебя?
Тото утвердительно кивнул головой, потом стал ей что-то объяснять знаками.
Он хотел сказать:
— Пойдем в мой дом, он там, под горой, и там огонь, и молоко, и хлеб.
Все вперед и вперед шли они, останавливаясь у деревенских изб, часто голодали, часто спали под открытым небом, под какой-нибудь телегой возле конюшни. Нинни сильно страдала, она побледнела, глаза ее потускнели, губы помертвели, ножки распухли и покрылись кровоподтеками. Тото, смотря на ее мученья, томился чувством сострадания, он закутал ее в свою дырявую куртку и большую часть пути нес на руках.
Как-то вечером они прошли уже больше мили, а жилья не попадалось. Снег уже покрывал землю слоем толщиной в ладонь и продолжал еще сыпать большими хлопьями. Дул холодный северный ветер. Нинни, стуча зубами от лихорадки и стужи, съежилась как змейка, ее сдавленные вздохи перешли в стоны и как ударами кинжала пронзали грудь бедного Тото.
Но он шел, шел, чувствуя, как возле его сердца бьется сердечко Нинни… Потом он больше ничего не чувствовал. Маленькие ручки девочки, обвившиеся вокруг его шеи, стали холодными как сталь, головка свесилась на бок. Он испустил крик, как будто в груди его оборвалась жила, потом сильнее сжал это маленькое бездушное тельце и шел, шел, по глубокой долине, среди вихрем несущихся хлопьев, среди ужасного рева ветра, завывающего как голодный волк. Шел, шел, пока не окоченели мускулы, пока не застыли жилы. Вот упал, продолжая держать трупик на груди. Так и занесло их снегом.
Брат Лучерта
За густым пологом тополей, кипарисовых и белых ив виднелся монастырь. Над этими деревьями возвышалась стройная ажурная колокольня, оглашая темно-голубое небо своим резким красным звоном. На крышах не умолкала веселая музыка ласточек: шелест крыльев, трели, чириканье, писк, полное страсти щебетание, дуэты любви. Брат Лучерта то и дело выпускал из рук мотыгу и, полузакрыв глаза, напряженно прислушивался к этой птичьей возне. Но когда он широко открывал глаза — эти глаза! — казалось, они были похищены у дикой кошки, а весь он напоминал какую-нибудь фигуру, соскочившую с одной из страшных картин Джироламо Боска, длинную, худощавую, суровую, в серой рясе, из которой торчала огромная лысая голова, окаймленная темной бородой.
Нужно было видеть его по вечерам под портиком в тихом дворе, который был, так сказать, его фоном. Стены монастыря были покрыты пышно растущим плющом, ласкающим взор темными тонами своей зелени, он обвивался вокруг колонн, сплетая их цветочными щитками, смело тянулся вверх к самому верхнему оконцу, образуя фестоны, гирлянды, завитки из листьев, вздрагивающих при малейшем дуновении ветерка. Посреди двора был колодец. Брат Лучерта, сидящий в густой тени портика, казалось, думал о понтийской воде или о великом эликсире…