Шрифт:
— До свиданья! Уф, сейчас лопну, ей-Богу! — крикнул Рихтер, усаживаясь в ожидавшие у ворот дрожки; лошади с места рванули вслед за пожарными повозками, которые, сияя блестящими касками пожарников, будто самоварами, виднелись уже на другом конце улицы.
— Хо, хо! Начинается горячая пора! — прошептал Кароль и поспешил к телефону, чтобы сообщить Максу Бауму про телеграмму Морица.
Не успел он отойти от телефона, как раздался звонок. Говорил Травинский — сейчас, мол, приедет по очень срочному делу.
— Жду тебя в печатном, — ответил Кароль и направился в цеха.
Он сразу очутился в круговерти снующих туда-сюда тележек, среди лязгающих машин и кип тканей, полотнища которых, похожие на разноцветные бесконечные ленты, двигались по цехам во всех направлениях среди трансмиссий, приводных ремней, маховых колес и людей; среди адского грохота и испарений, тучами плывущих над прачечной; среди хаоса разнообразных шумов, сотрясений, криков, скрипов, разнузданной, безумствующей энергии, увлекающей всех и вся и неистовым своим напряжением словно бы раздвигающей могучие фабричные стены; и Кароль полностью погрузился в сумасшедшую, захватывающую жизнь фабрики.
После чрезмерно нервного труда последних дней Кароль с облегчением и даже удовольствием отдался во власть этой чудовищно огромной окружавшей его деятельной силе.
Усталость проходила, в фабричном аду он словно бы набирался спокойствия и душевного равновесия, впитывая идущие к нему от людей и машин токи энергии.
Обойдя все цеха, Кароль возвратился в «кухню».
В кабинетике, отгороженном от «кухни» застекленной перегородкой, Муррей производил опыты на небольшой печатной машине. Пробы не удавались — краска расплывалась по ткани и заливала рисунок. Англичанин был в бешенстве, он сладко улыбался, но лицо его стало серым от возмущения, он по-бульдожьи скалил длинные желтые зубы. Вытирая руки передником, он негромко бранился.
— С самого полудня мучаюсь и не могу найти подходящий краситель!
Боровецкий рьяно принялся за работу, но вскоре ему помешал Травинский, который явился в таком волнении, что забыл даже поздороваться, и, еще стоя на пороге, попросил уделить ему минутку для разговора наедине.
— Пойдем-ка на склад вальцов, там никого нет, — предложил Кароль и повел его туда.
Травинский шел как во сне. Голубые глаза его блуждали вокруг, ничего не видя; на осунувшемся красивом лице лежала печать тревоги — она сквозила в удрученном взгляде запавших глаз, притаилась в уголках рта, не прикрытых небольшими светлыми усиками. Травинский был старым товарищем и другом Кароля, а теперь и владельцем довольно крупной фабрики хлопчатобумажных тканей.
— Говори же, что стряслось? — спросил Кароль, входя с ним в просторное, с высоким потолком помещение, уставленное железными стеллажами, на которых блестели аккуратно уложенные рядами медные печатные вальцы, похожие на большие свитки папируса, с напоминавшими иероглифы выпуклыми рисунками, которые печатались на тканях.
— Сейчас все расскажу, — еле слышно ответил Травинский, усаживаясь на какой-то тюк.
Он снял шляпу, оперся головой о стену и с минуту сидел молча, видимо, собираясь с мыслями.
— Ты болен? Вид у тебя неважный.
— Какой другой вид может быть у банкрота! — с горечью проговорил Травинский.
— Что же случилось? Опять кто-нибудь тебя обобрал?
— Хуже того. Я опять прогорел, и теперь мне, наверно, уже не оправиться.
— Да что ты говоришь! — с притворным удивлением воскликнул Кароль, уже знавший о невзгодах Травинского.
— Этот всеобщий крах, который задел самых сильных и из-за которого в эту минуту бушует пожар у Гросмана, не пощадил и меня. В субботу мне платить по векселям, а они у меня обеспечены векселями обанкротившихся, то есть я разорен. Да, платить в субботу. Не уплачу — все кончено. Треклятая моя судьба! Уже третий раз я на краю пропасти, но если теперь рухну, то больше уже не встану.
— Сколько ты должен платить?
— Пятнадцать тысяч рублей!
— Из-за такой небольшой суммы терпеть крах!
— Сумма невелика, но у меня ее нет. Хотел занять — не удается: теперь ни у кого в Лодзи нет наличных, такой переполох поднялся, что вчера Гросглик отказался ссудить двадцать тысяч Розенбергу. Чего уж тут говорить! Никто, ни один банк не желает учитывать даже самые солидные векселя, все боятся, вся Лодзь дрожит, и каждую минуту только и слышно, что кто-то обанкротился. Чем все это кончится? И к тому же никакого сбыта! У меня на складе готовой пряжи больше чем на десять тысяч, и ни одна собака ее не спросит, постоянные потребители сократили производство наполовину, а я-то должен продолжать работу, должен платить людям жалованье, должен жить и двигать эту махину — ведь если она хоть на миг остановится, я пропал. Беда, да и только, а тут еще эти банкротства, они меня окончательно зарежут. Какие времена! Под залог всей моей фабрики, такой уймы машин, и в придачу личной моей честности невозможно занять пятнадцать тысяч рублей.
— А у Бухольца не пробовал? Он вчера поддержал Волькмана.
— Он это сделал назло Шае, а я, знаешь, не могу идти к этому швабу просить о помощи. Он мне противен, я бы чувствовал себя униженным.
— Ну и что? Зато это бы тебя безусловно спасло.
— Да нет, он знает, что я о нем думаю.
— Я бы мог за тебя похлопотать.
— Спасибо, но я не могу, это было бы не только противно моим принципам, но попросту свинством и унижением — идти к человеку, которого ненавидишь и даже не стесняешься об этом говорить во всеуслышанье.