Шрифт:
Мы все были слепы.
Папа готов был и сам примкнуть к нацистам. Как бы не так!
— То, как они ополчились против жидков, это, конечно, слишком, — считал он. — Но в остальном? Нечего и возразить. Если бы еще Хайтцендорфф так не задавался.
— Вот они все время говорят о порядке, — сказала мама и вытянула трубочкой свой пансионский ротик, — но что это за порядок, если консьерж больше не носит уголь на этаж? В такую холодную погоду.
— Все уладится, — сказал папа. — Это от избытка первого воодушевления.
Я хотел быть остроумным и сказал:
— Единственное, чем мог воодушевиться Хайтцендорфф, это порядок в доме.
Ха-ха-ха.
Они вымели все подчистую.
— Наконец-то что-то великое, — сказал Яннингс. — В этой стране слишком долго не было ничего поистине великого.
По тому, какую позу он при этом принял, можно было предположить, что он имеет в виду себя самого.
— Это хорошо для авиации. — Единственное, что интересовало Рюмана. — Предвыборная кампания с самолетами, — сказал он, — это нечто. Тут бы я и сам стал рейхсканцлером.
Но он бы не имел шансов, при всей своей популярности. Один критик назвал его „жалким маленьким кроликом“, а время было не для кроликов. Время было для волков.
Которых мы принимали за комнатных собачек. Которых уж кто-нибудь прогонит, если они надоедят своим тявканьем. Мы над ними посмеивались.
— Я чемпион мира в тяжелом весе, — сказал Шмелинг. — Мне все равно, кто там подо мной будет править Германией.
Маленький Корбиниан смеялся угодливым смехом и находил это высказывание совершенно великолепным.
Вообще противники нацистов все были остроумные люди. Но смех не убивает. Или убивает как раз того, кто верит, что шутками можно выступить против оружия.
Только Отто Буршатц не находил в нацистах ничего смешного. Они внушали ему ужас.
— Надо же, стоит только вступить в их союз — и ты уже начальник. А ведь мы еще с войны знаем: под конец они всех замордуют.
— Я уже заказал в костюмерную ассортимент их униформ, — сказал фон Нойсер. Как директор картины он обязан был все предусмотреть. — Скоро они пожелают снимать и свои фильмы.
В которых я должен выступить в качестве режиссера.
— Их надо держаться, — говорили в столовой УФА. — Хугенберг за них, а он никогда не инвестирует во что попало.
Алеман только ухмылялся. Он уже давно обзавелся партийным значком, но покуда носил его под лацканом. Береженого Бог бережет.
— У меня нет времени на такое ребячество, — сказал я. — Я должен делать кино.
Я должен делать этот фильм.
— Мне не нравятся эти люди, — сказала Ольга. — Они неопрятны. Как они говорят свои речи — это все равно что прийти на рентген в несвежем белье.
У нее было верное чутье — Ольгу всегда отличало верное чутье, — но и она не могла себе представить, как далеко все зайдет. Представить себе Терезин нельзя.
Догадки — да, они у нас были. Только мы сами себе не верили. Не всерьез.
— Может, придется покинуть Германию, — сказал однажды Кортнер.
— Куда же ты хочешь податься? — спросил Лорре.
— В Австрию. Пока там есть Рейнхардт, никто из нас не останется без работы.
Вот только вскоре уже не было ни Рейнхардта, ни Австрии.
Когда протекает крыша, под капли ставят ведро.
— Завтра вызову кровельщика, — говорят.
Кому же придет в голову, что может рухнуть все здание?
Курьер из центрального секретариата. У них там и курьеры, и пишущие машинки, и секретарши. Настоящая управа. Как будто они и впрямь могут что-то определять. Дай им волю, так они и униформу бы для себя заказали.
Меня вызывает к себе Эпштейн, прямо сейчас. Никаких „через десять минут“. Немедленно. У него для меня важная информация.
— Речь идет о жизни и смерти? — спросил я.
Молодой человек с нарукавной повязкой не замечает иронии и горячо кивает. Он идиот. В Терезине дело всегда идет о жизни и смерти.
— Иду, — сказал я. — Вот только оставлю записку жене.
Это он понимает. Вызов к еврейскому старосте всегда может означать, что вызывают к Раму. Откуда не каждый возвращается. Но я должен поторопиться, говорит он.
— Идите вперед и дайте знать, что я уже в пути. Иначе господин Эпштейн будет нервничать.