Шрифт:
— Ну, если тебе уж очень хочется знать, — сказал он значительно, — так знай: бежал я не из Венгрии, а из одной сербской тюрьмы. Сербы избили меня до полусмерти.
Остальное узнать от него было легко.
После войны он попал в Словению, в «освобожденную» Словению. В югославской армии он служил штабс-фельдфебелем, имел ордена: два сербских и один французский. Все было бы прекрасно, если бы словенские рабочие не начали забастовку, требуя повышения заработной платы, именно в том городке, где стоял со своей частью Мукич. Владелец завода, богатый австрийский еврей, затребовал себе на помощь войска, и молодая сербская демократия исполнила его просьбу.
В чем провинился Мукич — из его слов понять было трудно. Он больше ругался, чем рассказывал. Одно было ясно: старому фельдфебелю никак не могло нравиться, что «исконный враг» — австриец — получает помощь сербских войск против освобожденных югославских рабочих. Мукич вспомнил, что и он был когда-то синдикалистом, анархистом, антимилитаристом, что целых четыре года воевал он за освобождение Югославии от австрийского ига. Повторяю, я так и не добился, в чем было дело. Знаю только, что Мукич вместе с девятью товарищами был арестован и шесть месяцев просидел в какой-то конюшне. Семеро погибли от пыток во время допросов; оставшихся в живых, в том числе и Мукича, перевезли в Белград, где они должны были перед военно-полевым судом отвечать за «измену отечеству». По дороге Мукич удрал, соскочив на ходу с поезда, и после четырехнедельного скитания добрался до Печ.
На следующий день Мукич должен был снова демонстрировать на митинге свою спину. Но вместо этого, при моей помощи, он сбежал в Австрию. Через две недели и я был в Вене, навсегда порвав с молодой сербской демократией.
Вскоре мне удалось связаться с партией. В Вене я разыскивал Мукича, но тщетно. Потом я слышал, что бедняк умер после непродолжительной болезни — в тот самый день, когда его приняли в больницу. Н-да… вот история Видора Мукича, которую можно было бы озаглавить «Демократия против белого террора». Поучительно, не правда ли?
С тех пор, — вот уже шесть месяцев, как я работаю в Пеште, — мне не приходилось иметь дел с демократией — ни с сербской, ни с венгерской, ни с теми, кто о ней говорит. Героев венгерской демократии я избегаю, как холеры. На то у меня свои причины.
Павел Тимар в сапожном мастерстве успевал быстрее, чем в партийной работе. Никогда не мог бы он подумать, что с ним произойдет нечто подобное. Гвозди в ботинки он мог уже вбивать с закрытыми глазами, и его одежда была пропитана запахом кожи так же, как когда-то запахом окиси железа. Но с партийной работой все еще не клеилось. Когда гусара, привыкшего при наступлениях и отступлениях к стокилометровым походам, снимут с лошади и он попадает в окопы, где недели тянутся без крупных событий и выиграть или проиграть можно лишь сотню-другую метров — гусар этот из кожи лезет вон. «Никогда не думал, что война может быть такой скучной», — жалуется, вылавливая с себя вшей, этот самый гусар после шестинедельного сидения в окопах.
Именно для этой-то скучной войны и нужны крепкие нервы!
Однажды вечером после работы Лаци и Тимар направились, по приглашению Шульца, в один из ближайших трактиров. Где бы ни бывали они вместе с Шульцем, Тимар всегда опасался, как бы старик не привлек к себе внимания: его высокий порыжевший котелок никак не вязался с синей рубашкой без галстука. Старик ни за что не хотел расстаться со своим головным убором.
— Вместе со мной старится, — посмотрим, кто дольше выдержит.
Половой, облаченный в старый, неизвестно откуда взятый фрак и цветную спортивную рубашку, поставил на стол четыре бокала пива. Четвертый бокал был предназначен кривому Бооди.
— Брынзу с гарниром! — заказал старый Шульц, пощипывая привычным жестом седоватую, коротко подстриженную бородку.
Искусно смешивая брынзу с гарниром и подливая в эту смесь немного пива, Шульц обратился к Бооди:
— Вот уже три месяца, товарищ Бооди, как ты освободился из Гаймашкер, а помимо фабрики я встречаюсь с тобой впервые. Чем же ты, собственно говоря, занят в свободное время?
С кислым выражением лица, уставившись глазами в одну точку, сидел Бооди на кончике некрашенного стула.
— Чем занят? — переспросил он, пожимая плечами. — Чем? Да ничем, собственно.
Глотнув пива, вновь повторил:
— Чем я занят? Слушаю плач жены.
— Гм…
Шульц на мгновенье приостановил операцию с брынзой.
— Почему же плачет твоя жена?
— Было бы странно, если бы она не плакала, — ответил Бооди, постукивая бокалом по столу. — Как ей не плакать, когда я вернулся с войны калекой? Сын мой (у меня семилетний сын) — он родился в тот день, когда умер Бебель. В честь Бебеля мы и назвали мальчика Августом. Так вот, мой Август… Все бедствия войны он выдержал, как железный, а мира, этого проклятого мира, чорт бы его побрал, он не выдержал. Кашляет — и как кашляет! Весной мы, наверно, прочтем в «Непсава»: «Унесла его пролетарская болезнь». Ну, как тут не плакать жене?
Старик Шульц продолжал свои махинации: ловкими движениями намазывал он на хлеб брынзу и раскладывал перед каждым бокалом по бутерброду.
— Ешьте!
Но сам он не ел. Покончив с работой, он повернул свое морщинистое лицо к Бооди и, добродушно покачивая головой, спросил:
— Сколько лет ты знаешь меня, товарищ Бооди?
— Двенадцать… нет, скоро уже тринадцать лет, — ответил Бооди после короткого раздумья.
— Тринадцать лет, — повторил Шульц. — Много времени. Мне помнится, как будто это тебя записывал я в союз кожевников, и на «Непсава» ты тоже впервые у меня подписался?