Шрифт:
— Нет, брат Андрей! Пойдем-ка поскорее отсюда, подобру-поздорову! Кто ее знает, в самом деле не берлога ли? — тихо сказал я, взял ружье и осторожно пошел под гору из предательского осинничка. Побледневший Полуэктов потянулся за мной и постоянно оглядывался. Мы благополучно спустились в долину, осмотрели место и уже поздним вечером едва дотащились до зимовья…
Бальджа, Бальджа! Не забуду я тебя до гроба; не забуду и тех вечеров, которыми ты наделяла мою молодость; отравляла кипучую жизнь, подавляла ее своей страшной трущобой; лишала не только житейских удовольствий, но наложила ту печать одиночной сосредоточенности, которая осталась во мне едва ли не до сего дня и породила то самосознание отсталости, каковая грызла меня в то время, когда была охота учиться, следить за наукой, не отставать от мира и приносить посильную пользу по специальности. Что дало мне твое существование? Ничего! Одно забвение и того, что оставалось еще в памяти от школьной скамейки… Но, будет, довольно и этого! А потому попробуем вспомнить, как невыносимая тишина заставляла убивать свободное время, коротать бесконечные вечера, чтоб не рехнуться от такой жизни в кипучую молодость и не нажить какой-нибудь серьезной болезни.
С четырех часов пополудни было уже так темно, что поневоле приходилось зажигать в зимовье жирник или самодельную дедушкину свечу, и самому заняться приготовлением горячей пищи. Этот труд заставлял вертеться на улице около огонька и отнимал часа полтора или два от предстоящего вечера, а затем все жильцы и гости забирались в зимовье и начиналась трапеза. Кто еще только обедал, а кто уже и ужинал. Но эта разница выражалась только в понятии самого названия и нисколько не мешала проводить время после такой закуски кому как любо. Кто ложился отдыхать, кто садился «починиваться», а кто тренькал на каком-нибудь походном инструменте или мурлыкал излюбленную песню.
Бывало, лежишь «кверху ноги» от усталости на своей мизерной койке и прислушиваешься. В моем маленьком отделении — тишина! — все большею частью лежат. В большой половине — жизнь! Там слышно лязгают ножницы, шмыгает дратва, постукивает молоток. Но вот кто-то затянул вполголоса песенку; а! это Матвей Марков поет приятным тенорком свою любимую «романсу» и сам же тихо аккомпанирует на балалайке, но не обыкновенным боем правой руки по струнам, нет, он только душевно пощипывает их пальцами и перебирает лады левой рукой.
— В коленях у Венеры Сынок ее играл; Он тешился без меры И в очи целовал! и т. д.—уже ясно слышится из большой половины, и Марков воодушевляется все более и более; кончает «Венеру», несколько молчит, потенькивает струнами, откашливается и нежно-нежно начинает новую, крайне задушевную и мелодичную песенку.
Уж ты беленький, хоро-о-шенькой, Спокину-у-ул да меня!..Ему кто-то подтягивает; а вот отворилась дверь, пришли гости, тихо подсели на нары к лежащему на спине Маркову, подхватили мотив — составился хор — и пошли закатывать!.. Да так закатывать, что слеза прошибает… Слушая сердечный мотив этой песенки, невольно уносишься мыслями, является на ум прелестная Зара, сердце поднывает, и уже невольная слеза катится на продымившуюся подушку…
Песня окончилась. Воцарилась тишина. Кто-то высекает огонь из огнива. В наше отделение потянуло трутом — люблю я этот «русский дух», особенно на воздухе, как и хорошую махорку ямщицкой трубки. Но вот опять скрипнула уличная дверь, кто-то вошел и остановился. Слышится смех, а затем знакомый голос. Это явился Васька Ежиков, вероятно отмочил какую-нибудь штуку и потом командует: «Смирно! Видите, царь Салтан пришел! Поди-ка без меня совсем зачичерили: вишь, губы-то у вас покосило, словно дедушкины подметки у старых ичигов!» (род мягкой обуви).
Слышен характерный треск — это кто-то шутя ударил Ваську, а вслед за этим раздался на балалайке камаринский и пошел пляс. Соскакиваю с койки и гляжу в большую половину; за мной стряхнулся и Макаров с своей вышки. Оказывается: царь Салтан в теплой шапке, в шубе и в рукавицах так отдирает трепака, что «небо с овчинку»!
— Эк его выгибает, паршивого! — говорит сзади меня Макаров.
Увидав меня, музыкант вдруг обрывает, а Васька замирает на «присядке»; но тотчас вскакивает, строит умильную рожу, вытягивается по-солдатски и говорит:
— Здравия желаю, ваше благородие! Пустите переночевать; за веру и отечество кровь не проливаю, все шурфики копаю! Прикажите камердинеру честь мне отдать и водочки подать, коли есть наизлишке, молодому парнишке!..
— Ладно, ладно! брат, это потом, если заслужишь.
— Постараюсь, ваше благородие! Сегодня и мяса не ел, на работе радел!..
Все смеются, и Васька начинает раздеваться.
Девять часов. Вот снова побрякивают котелками и выходная дверь то и дело «скрыпает» и бьет по притвору. От нечего делать велел и я поставить свой чайничек, чтоб «копорки пошвыркать», как говорят любители чаепития. Все в движении; даже и дедушко Рогалев таскается со своим ужином.
Макаров, Красноперое и Полуэктов притащили большой котелок щей, достают ложки, вытирают их грязными прокопченными полотенцами, крестятся и садятся.
— Не желаете ли и вы с нами? — говорит мне Макаров.
— А вот, постойте маленько! — говорю я, достаю водку, подаю всем по рюмочке и усаживаюсь к их котлу.
В большом отделении слышится хохот и кто-то гонит Ваську: «Уйди ты, судорога походная, поесть крещеному человеку не дашь!» — говорит дедушко и сам хохочет, так что поддетая ложка щей плескается и заливает его стеганый нагрудник.