Шрифт:
Восемь месяцев Алексеевского равелина привили ему взгляд философический, созерцательный. Друзья удивились бы этой в нем перемене. Не сами ли упрекали его за горячность, за вспыльчивый нрав? Впрочем, всегда ли друзья справедливы? Когда незадолго до ареста Сашу Пальма на маскараде какая-то маска предупредила о грозящей опасности, его это взволновало несравненно сильнее, чем Сергея Дурова. Уже и тогда он принимал многое философически.
«…Я мчусь по прихоти суровой, куда влечет меня мой рок, куда несется лист лавровый и легкий розовый листок…»
Утро города Санкт-Петербурга
Если житель Санкт-Петербурга и нуждался иметь при себе часы, то лишь только с возвышенною целью — отворотивши полу шинели либо сюртука и вытянув их из кармана на свет божий, дать окружающим полюбоваться и футляром, и цепью, и крышкой, дабы смогли по достоинству оценить владельца брегета. Для практических же необходимостей в каждодневном плавании по житейскому морю у берегов Невы не дале Охты или Коломны определение времени отнюдь не требовало механической точности, так что петербургский житель превосходно с этим справлялся безо всяких часов. Довольно было ему выглянуть из окошка, чтобы при виде хозяек с кульками и ридикюлями, подгоняемых морозом на рынки, или маленьких фигурок с сумками на плечах, едва переставлявших ноги по печальному пути в школу, и при виде синих армяков подрядчиков, как колесная ось ободом, окруженных серым кольцом нанимаемых рабочих, — чтобы по этой картине без ошибки понять, что в мастерских в этот час подмастерья надели сюртуки, а работники — халаты и принялись за дело, и, стало быть, давно уже за работою мужики с топорами, кирками, лопатами, пилами и молотами; что на чердаках, в мезонинах, в углах доходных домов скребут бритвами скулы и полощут ложки в стаканах, а в Адмиралтейской части за тяжелыми шторами зеркальных окон в спальнях царит полумрак; что бледные молочницы, крикливые продавцы овощей, мяса, рыбы уже опорожнили свои бидоны, лотки и корзины в руки полусонных кухарок и поваров; и что, стало быть, в начале девятый час.
Окруженная скачущими жандармами с саблями наголо длинная вереница извозчичьих карет протягивалась, проламывалась, прорубалась сквозь привычное течение жизни, точно массивная цепь сквозь часовой механизм, перекашивая зубчатки, изгибая оси, заклинивая стрелки и превращая циферблат в бессмысленный хоровод цифр. Армяки, чуйки, салопы, шубейки, шинели, тулупы шарахались в стороны, замирали как вкопанные на месте или бежали прочь. Чьи-то руки крестились, чьи-то рты плевались, а языки чертыхались или божились, а туловища чуть не в штопор извертывались от любопытства. В брошенных на снегу корзинах трепетала крылами птица. Падали второпях прислоненные к стенам домов елки, теряли на снег иглы. Семенящие в свои департаменты чиновники отрывали носы от воротников, оборачивались, роняли пакеты и свертки бумаг. От кого-то кто-то мимоходом прослышал и мимоходом же кому-то пересказал, будто на Семеновском парадном плацу артель плотников сколотила деревянный помост. «Неуж стрелять господ будут?!» И чем ближе к Семеновскому плацу, тем гуще и как бы устремленнее становилась уличная толпа, уже не кишела, не мельтешила, но упорно и постепенно густела, стекала с панелей на мостовую и втягивалась за каретами, как в воронку, в торопливое течение по направлению к плацу.
Был в разгаре девятый час — для народа день, ночь для высшего круга, а для прочих жителей города Санкт-Петербурга — утро.
Ханыков и его знакомые
Морозило, видно, крепко: стоило перевести дух, окошко тотчас затягивалось наледью, а на рыси и без того трудно было что-нибудь разглядеть толком. Но странно было бы прокатиться по Петербургу, никого не повстречав. Александр Ханыков упорно дышал на оконное стекло, пока вдруг не почудилось ему что-то знакомое в фигурке студента, кутавшегося в воротник шинели. Никак, Татарцев! За боковые ремни Ханыков рванул было стекло, да примерзло, проклятое. Он тряс его, дергал вверх, вниз и, наконец, поднажав, своего добился, но Татарцев уже был далеко, а мороз разом выстудил карету. Тут только покосился Ханыков на безгласного своего стража. Тот словно не замечал ничего, и Ханыков, прикрывшись от ветра сторкою, оставил окно открытым. Жаль было, что Татарцева упустил, но, однако, на такой рыси что крикнуть успел бы? Помахал бы — и все… Получил ли Татарцев его письмо из крепости, вот что важно. И исполнил ли просьбу выкупить в университете литографированные курсы, на которые он подписался? И потом, он оставил у служителя при шинелях на главном подъезде записки по технологии, и Татарцев должен был взять их — так взял ли? Книг, какие просил, Ханыков от него не получил, но книги, хоть и ученые, могли запретить, этого вполне можно было ожидать от скалозубов в генеральских чинах, но неужели даже письмо не отослали? Или, быть может, Татарцев сробел? Нарочно его, не кого другого просил, ни о чем, кроме ученья, не думает, на лучшем счету у начальства, не то что сам Ханыков, за неблагонадежность уволенный из университета и принятый потом лишь вольнослушающим. К счастью, не много было таких, как Татарцев, во всяком случае, среди хорошо Ханыкову знакомых. А вообще-то знал Ханыков едва не половину университета.
В петербургских студентах раздражало обезьянничество с германских, самые названия буршей, фуксов, вызовы по пустякам на дуэль, и дуэли эти, такие же пустячные, как и поводы к ним. Ханыков открыто смеялся надо всей этой глупостью, и если являлся кто со словами: «Вам посылает такой-то дурака» — формула означала вызов на дуэль, — то он осматривал посыльного с головы до ног и отвечал, что с дураками не имеет привычки знакомиться… Если сам он знал половину университета, то его, отчасти благодаря таким выходкам, знал, наверное, весь.
Разумеется, среди студентов встречались и посерьезнее люди. Поселить в их кругу социальные идеи Ханыков считал очень важным. И в этом Ханыкова всегда одобрял Михаил Васильевич Петрашевский. Познакомился с ним Ханыков у Плещеева, тогда студента-восточника, при поступлении в университет. Желание учиться, призыв к тому — вот чем поначалу увлек Петрашевский вчерашнего гимназиста, возбужденного историческим чтением и героя своего видевшего в Великом Петре, который учился и преобразовывал всю жизнь… «Будем взаимно, товарищественно образовываться, и тогда мы преобразуем себя, других, целое общество». Слова Михаила Васильевича упали на добрую почву. И вчерашний гимназист, благополучно сочетав в своем понятии систему Фурье с реформами Петра и в том провидев будущность России, уже не мог по натуре своей не увлекать за собою других. Даже тем, кого знал на здравствуй и прощай, говорил без конца про Фурье, а зацепив, заохотив, — давал книги.
Он был пропагатор от рождения. Кажется, даже старики-генералы сумели это понять, да Ханыков, впрочем, этого не скрывал, на вопрос о причинах либеральных идей и мнений ответил прямо, что первая — в его темпераменте. Но главным это было едва ли. В натуре заключалось предрасположение, не более. Главным же было — влияние эпохи, разлад между правительством и обществом, он так и объявил генералам. Вот что подало повод к брожению умов, к нравственному раздражению, которое не проходило, напротив, усиливалось и от этого, и от разлада вообще — теории с практикой, искусства с жизнью, божества с человечеством. Между тем теория Фурье предлагала лекарство ото всей этой «язвы века», все разлады приводила к единству!
Как же мог он утаить такое лекарство от приятелей своих и знакомых? И могли ли они после того, что от него узнавали, не искать сочинений Фурье?! А дальше — нанизывалась цепочка, и подчас не одна. Скажем, от его однокашника Ипполита Дебу-второго — к брату, к другу Ахшарумову, а там и к Европеусу, и к Кашкину… Для изучения и распространения фурьеризма заводились новые вечера, и Ханыков старался ни одного не пропустить — не говоря уж о пятницах Михаила Васильевича. Петрашевского Ханыков почитал учителем. Подражал ему даже в одежде, ходил в такой же широкополой шляпе и плаще-альмавиве… По совету учителя он принялся описывать деятельность кружков, где бывал, но болезнь, не отпускавшая прошлую зиму, помешала и в этом деле. А жаль. Из этакой летописи, думалось Ханыкову, даже старики-скалозубы усмотрели бы ясно, что не со злым умыслом, которого они так домогались, собирались кружки, но что самое роковое злоумышление заключалось в самой эпохе, в духевека… «Совершеннейшее противуречие словучения с былямижизни вокруг» породило эти кружки подобно тому, как родило Гоголя, Лермонтова, молодого Достоевского, Белинского, Герцена: «удивительное время наружного рабства и внутреннего освобождения!»