Шрифт:
В знакомой зале поразили, однако, перемены. Он очутился пред целым ареопагом генералов в парадном облачении. Неужели все с самого начала, думал он, совершенно подавленный.
Однако суд военный не мешкал. Дали подписать бумагу, и все: «Подтверждаю мною сказанное и потому не имею ничего прибавить».
Из фортки белый дом был хорошо виден, вечерами за освещенными окнами на втором этаже передвигались фигуры, потом застывали и приходили в движение только по временам, когда мимо окон — Ахшарумов догадывался — проходил то тот, то другой подсудимый. На что не хватало глаз, дорисовывало воображение. Будь у него подзорная труба или бинокль, он мог бы часами рассматривать лица товарищей своих и судей, но, видя одно лишь мелькание, понаблюдав минут десять, спрыгивал с подоконника и говорил стихом Лермонтова: «…кипел, сиял уж в полном блеске бал…»
Когда-то в прошлом, которое отсюда, из крепости, казалось таким непостижимо далеким, на воле, которую он совсем не умел ценить, он рассуждал о суде:
«…Тайно в комнате запершись, стыдно, грешно и подло производить суд на человека. Это вещь святая, касающаяся общего блага, и незачем ее скрывать. Единственная причина скрывать заключается в желании произвольного несправедливого решения…»
Нет, брат Дмитрий, утешал теперь он себя вслух, вспоминая об этом, ты был мечтателен и безрассуден, и пал духом, и очень боишься смерти, и от страха веревки готов потерять мужество, но глуп ты никогда не был.
Так он дожил до утра 22 декабря, когда, вскочив по обыкновению к фортке, увидал множество карет возле белого дома и у собора и рядом с каретами — отряд конных жандармов. И от догадки, что это за ним, за ними,перехватило дух: восемь месяцев прождал этого дня.
За окном служители в серых шинелях пронесли какие-то вещи. Быть может, одежду? Стуча сапогами, вошли в коридор. Двери отпирались, к Ахшарумову ближе и ближе.
Не слезая с подоконника, он ждал, когда и его замок щелкнет. Оставалось совсем недолго. Не месяцы, не недели, не часы. Нетерпение сжигало его. Что впереди, он не знал. Не знал, куда повезут в каретах. Но что бы ни предстояло, казалось, хуже не будет. Уже и с жизнью, казалось, готов был проститься, лишь бы быстро, не страдая. Лишь опять бы не назначили заключенья в тюрьме, одиночного, безысходного…
И вот наконец долгожданный поворот ключа. Последнее, что увидел из окна Ахшарумов перед тем, как навстречу неизвестности спрыгнуть с подоконника на пол, было: офицера вели к карете под руки двое в шинелях. Офицер как-то странно повис на своих провожатых и почти не переставлял ног, ноги скользили по снегу, а поникшая фигура выражала к происходившему совершеннейшую апатию. Лица офицера Ахшарумов разглядеть не сумел.
Григорьев. Точно в сказке
Обессиленный ночными баталиями с подсыльными к нему соблазнителями от староверов и тамплиеров, от франкмасонов, карбонаров, смутьянов польских и зауральских, нумер пятый Алексеевского равелина конногвардейский поручик Николай Григорьев, не всегда уже, впрочем, и помнивший свое имя, затихал нередко под утро, и служители с водою для умывания и утренним чаем обычно не пытались его будить. Однако 22 декабря растолкали.
Стал он быстро-быстро от них открещиваться и кричать:
— Тьфу вас, сгиньте! Проклятые! Тьфу!
Дежурный офицер попробовал было его урезонить:
— Вам приказано собираться, вот ваше платье.
Но забившись в угол кровати и в ужасе, как затравленный зверь, озираясь, он только крестился, а когда по знаку офицера служители попытались поднять его силой, принялся отчаянно от них отбиваться:
— Никуда не поеду! Проклятые, сгиньте! Я служу своему государю!
И тут офицер вдруг нашелся:
— Внизу вас ожидает карета. Вас приказано отправить из крепости по высочайшей воле.
Услыхав про высочайшую волю, Григорьев в тот же миг стих, покорно оделся и вышел сам в коридор, но тут ослаб, и служители в серых шинелях, подхватив его под руки, поволокли к карете.
На морозе, одетый по-летнему, он как будто пришел в себя, даже заторопился, вскочил в карету и охотно подвинулся, давая место влезшему следом солдату. Тот захлопнул за собой дверцу, заскрипели колеса по снегу. Потом была остановка, Григорьев затревожился снова, на его вопросы солдат ни слова не отвечал. Но колеса опять заскрипели. Сквозь замерзшие стекла ничего нельзя было разглядеть. Приходилось отскабливать иней ногтями, но процарапанное окошко тотчас тускнело.
— Куда мы едем?
Солдат молчал.
— Нева! Кажись, переезжаем Неву?!
Молчок.
Разглядев заледенелое, сизое поле Невы, Григорьев уже не нуждался в ответе. Вдруг поверил: везут его пред государевы очи, чтобы повергся к стопам с раскаянием и мольбою. Видно, правда есть на Руси, коли письмо его слезное доставили благодетелю. И уже не сумрачная тесная продувная карета с ее слепыми окошками и каменным чурбаном-солдатом предстала воспаленному взору поручика — зеркальная дворцовая зала, и в ней красавец монарх на троне в мундире конногвардейца, точь-в-точь поручиковом.