Шрифт:
Караульный стал отрывочно, с паузами, ему подпевать:
В белом мундире я, С саблей на поясе, С головою напудренной… Хороши девки в Пруссии…Едва забрезжил рассвет, как конюхи начали сновать вокруг лошадей и подносить им сено; Симон проснулся с острой болью в груди: Катарина. Ему вдруг стало не до себя, он думал о ней, он вдруг увидел, как она, нагая, склонилась, раздувая огонь, и страшная боль пронзила его при мысли, что вот так же на рассвете сможет глядеть на нее кто-то другой, а не он, ее первый мужчина, увидевший ее именно так. Поэтому ему было все равно, когда ему заткнули рот кляпом и ударили по уху, когда голова его стукнулась об оглоблю, когда его сбросили вниз, когда усатый крепыш со злостью плюнул ему вслед, когда его швырнули на другую телегу и повезли в сторону города, когда он услышал стук колес по мостовой и стал гадать, где они сейчас едут. И потом, когда его по какой-то темной лестнице отвели в подвал и заперли за ним железные двери, он все еще думал о ней, с пронзительной болью и в то же время с большой любовью.
Когда открылись двери, он думал, что это вечер, а оказалось – утро, уже следующее утро. Без пищи и воды он пролежал весь день и всю ночь; ему все представлялась Катарина, как она склонилась в том доме, где они ночевали, видел ее и лежащей в монастырской келье, боль острая, как лезвие сабли, рассекающей кожу, терзала его грудь. Он не думал о пище, не думал и о воде, боль исходила от нее, от Катарины, которой вдруг у него не стало, и, возможно, она находится там, где ей не следует находиться. Не тяжело было без воды и пищи, тяжело было без нее. Тяжело было и тогда, когда его, неумытого и заросшего, вонючего, привели в ратушу к судье Францу Оберхольцеру.
Судья сказал, что мог бы сразу осудить его на несколько месяцев тюрьмы на хлебе и воде за нападение на австрийскую императорскую армию, которая в этой войне их, то есть баварский союзник, сражающийся также за них и за их короля, но он этого не сделает. Его радует, – сказал он, – что в руках у него один из венгерских, то есть краинских, странников, которые громили город и нанесли ему большой ущерб. Хоть кто-то должен заплатить, пусть не деньгами, которых у Симона Ловренца, если действительно таковы его имя и фамилия, очевидно, нет. Поэтому он осудит его и за то и за другое, за нападение на караул и за погромы в городе. Симон пытался возражать: когда возникли беспорядки, его в городе не было, а караульного он толкнул потому, что тот не разрешал ему пройти в монастырь. Однако Оберхольцер не давал себя сбить с толку. Он осудит его, когда придет время. А прежде он должен установить его личность. Сейчас здесь ходят всякого рода мошенники, один врет чище другого, один говорит, что он из Голландии, а от него разит чешским пивом, другой, ворюга, говорит, будто он – мещанин из Вены, а руки у него, что лопаты, словно сросшиеся с мотыгами и вилами, и на подошвах – навоз. Если окажется, что он не тот, за кого себя выдает, не схоластик из люблянского иезуитского коллегиума, с ведома Люблянского епископа сопровождающий странников на пути к святыням Кельна, если он – кто-то другой, может, и вправду прусский шпион, может, бродячий вор или разбойник, тогда он осудит его, конечно, еще более строго. Пусть радуется, что попал в руки Оберхольцеру, у них правовая держава, и он уважает законы, а если бы его судили военные как шпиона, они накинули бы веревку на сук первой же яблони и он качался бы уже на ней. Поэтому он с первой же группой торговцев пошлет в Любляну запрос, действительно ли такой-то является тем, за кого себя выдает. В данный момент никто туда не собирается, но когда соберется, когда поедет и возвратится, тогда все будет ясно. Если будет. Возможно. А до тех пор Симон Ловренц находится в ландсхутской тюрьме.
Симон хотел знать, как долго это продлится.
– Самое меньшее – месяц, но возможно, и дольше, – ответил судья. Потом он сможет подать жалобу, если ему покажется, что с ним поступили несправедливо.
Его увели обратно, откуда привели, и заперли за ним двери. Теперь он и вправду был в тюрьме, не в каком-то подвале, не в лиссабонском сарае, а в настоящей тюрьме для истинных преступников.
33
Открыв глаза, она прежде всего увидела стакан, пролитое вино, – святой Франциск, – сразу сказала она себе, – сколько же я выпила вина? Потом она увидела кожаный солдатский ремень, брошенный на столе, и вторая мысль была уже более страшной: нет, этого не случилось, не могло случиться. Но та же мысль, совершив оборот, ответила: случилось, это должно было случиться. С тех пор как она увидела павлина на дворе в Добраве, она знала, что это должно случиться. Тогда она неясно себе представляла, как это будет – после долгого ухаживания где-то в летней добравской траве, может, после помолвки или даже после свадьбы, обо всем этом у нее не было четкого представления, но никогда она не могла подумать, что это произойдет в военном лагере, в монастыре, и после того как она уже вырвет его из сердца и из памяти, что почти одно и то же. Это не было ни в какой связи с тем, что в последнее время вторглось в ее жизнь, с иезуитом из Индий, половодьем, в котором она чуть не утонула, с грубыми домогательствами предводителя паломников; словно ничего этого не было, и она снова у окна пальцем рисует на стекле павлина, глядя из комнаты, из замкнутого пространства, на двор, на луг, где он разъезжает верхом, и ей хочется из комнаты на простор. Ты ведь желала этого, почему ты себе не признаешься? Почему никогда не признавалась раньше? Она все время мечтала, чтобы он вошел в ее комнату, оттого это сейчас и случилось, но иначе, совсем иначе, Катарина никогда не могла подумать там, в Добраве, чтобы это случилось именно так: к ней склонилось отекшее от пьянки лицо, он саблей задрал ей подол, раздвинул ноги…
Она порывисто поднялась и начала быстро одеваться, словно таким образом могла прогнать воспоминание об этой ночи, ей не хотелось ее вспоминать, но от этого никуда не деться, еще много раз она все припомнит, эта ночь повернула ее жизнь в какую-то другую сторону. В комнате повсюду валялись разбросанные вещи Виндиша – военные рейтузы, несколько шляп со страусовыми перьями, на столе – бинокль и свернутые в рулоны карты, на стульях – кожаные портупеи, дорожная сумка, пистолеты. Она открыла дверь и вышла в коридор, там стоял Виндиш, голый до пояса, с белым от мыльной пены лицом от шеи до глаз. Его денщик в красном мундире держал в руках полотенце и кувшин с водой.
– О, – сказал Виндиш сквозь темную щель в белой мыльной маске, – мы встали?
Катарина смотрела на здание через двор, где были сводчатые коридоры, там она тоже уже спала – прошлую ночь и еще ночь перед тем. Куда ей идти? Где спрятаться? Может, земля разверзнется под ее ногами?
– Подожди, – сказал Виндиш, – нам с тобой принесут завтрак, – он перегнулся через перила и свистнул, какой-то солдат послушно крикнул в ответ. – А пока, – сказал Виндиш, – можешь смотреть, как я бреюсь.
Голос его не был раскатистым, он был хриплым от пения, вина и командных окриков. Он отложил бритву, взял саблю, потрогал пальцем лезвие, пальцами другой руки оттянул на лице кожу и начал осторожно бриться саблей, денщик широко улыбался, у него не хватало верхних зубов, его господин – из всех воинов воин – умеет бриться саблей, хотя иногда, когда выпьет лишнее, бывает, саблей и порежется, тогда, случается, что и па маневрах с утра пушки оказываются слишком далеко, а иногда – слишком близко, нехорошо, когда офицер много пьет. Катарина смотрела через двор. Там открылись двери, у нее что-то сжалось в горле. Кто-то вышел из дверей, какой-то офицер в одной рубашке, он зевал и потягивался.