Шрифт:
Он молился, разговаривая со своим высоким, недостижимым идеалом – Франциском Ксаверием, который в люблянском приделе в холодные зимние утра всегда был ему помощью и мог что-то посоветовать. А сейчас это не действовало, каждую ночь, прежде чем ему заснуть, на стене трепетала тень от ножа. Он видел нож, воткнутый в стол, как это делали крестьянские парни в селах над Турьяком: так, кто-то втыкал нож и говорил: пусть вытащит тот, у кого хватит смелости.
Две недели спустя из Любляны все еще не было никакого ответа, может быть, торговый караван, который мог бы отвезти запрос ландсхутского судьи Люблянскому епископу, вообще не дошел до южных земель. Но все же жизнь Симона в тюрьме улучшилась, и мысли о Катарине, как тяжкое испытание, хотя и довольно бессмысленное, не причиняли уже такой боли. Вскоре он смог ходить из тюрьмы на работы и познакомился с другими заключенными. Тюремщику, человеку практичному, казалось глупым, что четверо арестантов, которые находились в его ведении, получают пищу и греются под овчиной за счет городских средств и при этом бездельничают. Поэтому он использовал их на полевых работах, а позже одалживал и пивоварне Витмана, где они опрокидывали бочки и грузили их на подводы. Так Симон Ловренц познакомился с невысоким смуглым человеком, который оказался мясником. Но в тюрьму он попал не за то, что обвешивал покупателей или забивал скотину без разрешения, а за то, что резал ее так, что из нее вытекала кровь. Вместо того чтобы, подобно другим мясникам в этой стране, делать из крови кровяную колбасу, он давал крови вытечь, после чего засыпал лужи песком. Согласно своей вере он был убежден, что кровь принадлежит Яхве, который дал наказ через Моисея: мясо вместе с жизнью, то есть кровью, не смеете есть. Мясник объяснял Симону, что кровь – это душа, а так как душа есть жизнь, нужно резать животное правильно, согласно обряду, чтобы сделать его кошерным, то есть, как говорится, чтобы верные Богу люди могли вообще это мясо есть. Симон пытался объяснить шустрому еврею, с которым они пили из кружек пиво, укрывшись за бочками и отдыхая от погрузки тяжестей, что такая точка зрения бессмысленна не только потому, что душа – в любви, а не в крови, но и особенно потому, что из-за выпускания из туши крови не стоит сидеть в тюрьме. Ну, собрал бы ее в ведро, как это делают умные крестьяне, а потом уж куда-нибудь вылил. Еврей смеялся над этой глупостью ученого человека. Он показал Симону бумажный свиток, привязанный к руке под рукавом рубашки. Это священный текст, – сказал он, – значит, каждое слово в нем свято, а к руке или голове его привязывают для того, чтобы тепло его слов шло непосредственно в тело. Слово и тело – едины, кровь и душа – едины. И если за свое убеждение, что кровь, являющаяся душой, принадлежит Богу, он должен сидеть в тюрьме, значит, так нужно. И если Симон думает, будто он, мясник, здесь находится без причины, то сам он так не считает, он сейчас здесь, ибо этого хочет Яхве. И Симон тоже пытался себя убедить, будто это воля Господня, чтобы он был в тюрьме, может, так записано в Книге жизни, но разве кому-нибудь когда-либо было дано узнать, что в ней записано, ему хотелось бы увидеть, что там пишется о нем и Катарине, о Катарине и о нем. Как-то вечером он согласился на предложение еврея, и они вместе, противники по своему воспитанию и вере, читали старую молитву, мясник-еврей и бывший иезуит:
Господи, Боже спасения моего! днем вопию и ночью перед Тобою. Да внидет пред лице Твое молитва моя; приклони ухо Твое к молению моему. Ибо душа моя насытилась бедствиями и жизнь моя приблизилась к преисподней. [118]Так хочет Он, так хочет Он, – стучало в голове Симона во Время долгих ночей после разговора с мясником-евреем, и Симон должен был признать, что воля Божия такова, чтобы его жизнь приблизилась к преисподней. Если сам он этого не желает, это еще ничего не значит, и то, что ему кажется несправедливым, тоже еще ничего не означает, если его удалили из миссионов, следовательно, этого хочет Господь, но если ждет его чистая возлюбленная, как он ждет ее, тогда это имеет какое-то значение, тогда все вместе имеет некий смысл. Но в ночные часы все чаще являлась мысль, впивавшаяся ему в голову и грудь и не желавшая оттуда выходить: этот Виндиш, черт павлиний, – не сделал ли ей чего плохого? Симон видел, как он посмотрел на нее, уверенно соскакивая с коня на монастырском дворе, разукрашенный перьями и шелковыми перевязями, с серебряными рукоятками пистолетов, видел, как он взглянул на нее и своим солдатским, сиплым от приказов и постоянных выпивок голосом обратился к ней как к кому-то очень близкому: Я ведь знал, что ты кончишь дни свои в каком-нибудь монастыре. И она в ответ засмеялась, стоя с распущенными волосами и гребенкой в руках. И сейчас она едет с ним, с солдатней, с офицерским отрядом. Он вспомнил женщину, которую обступили караульные, и она, задрав подол, шлепнула себя по заду; и Симон ничего не мог с собой поделать, чтобы не впасть в самое черное отчаяние, которое рисовало ему Виндиша и Катарину, черта и ангела, он видел его, как он стоит за ее спиной, когда она смотрится в зеркало, приближается к ней, ах, это были сцены, от которых он не мог отделаться с помощью какой бы то ни было теологии, каким бы то ни было еврейским толкованием Библии: так хочет Бог, так хочет Бог, и пусть будет что угодно, но только не это, этого не должно быть, не должно быть. Разве возможно, чтобы кто-то смотрел на Катарину, как смотрел он, разве допустимо, чтобы этот Виндиш или кто другой сделал ей что-то против ее воли и, что еще хуже, по ее воле? Невероятно, невозможно. Все может иметь свой смысл, но только не это. Ибо если нечто подобное имеет свой смысл, тогда с его верой и любовью, с его логикой и догматикой – со всем этим вместе взятым дело обстоит совсем плохо. Тогда прав и тот арестант, которого он встречал в коридоре и которого не посылали на работы, так как он был коварный убийца и насильник, грабитель, как тот разбойник по левую руку Христа, – нет, даже Гестасом [119] его нельзя было назвать, так как на совести у него был вопиющий грех преднамеренного убийства, насилия над невинными, жадности к золоту, которое он крал у невинных жертв, тогда этот человек имеет право говорить ему: где сейчас твой Иисус, чтобы спасти тебя, а где Дева Мария? Разбойник кричал Симону вдогонку, когда он возвращался в свою камеру: если ты говоришь, что невиновен, почему Она не спасет тебя? Симон затыкал уши, чтобы не слышать эти слова, пробегая мимо его дверей, но все равно слышал его хохот: получишь ее поцелуй, получишь Поцелуй Девы. Поцелуем Девы Марии называли устройство, о котором говорили во всех тюрьмах Австрии и Баварии, хотя никто его никогда не видел. Будто бы это был железный сундук в форме человеческого тела, а в головной части было изображение Девы Марии, во внутреннюю же часть были обращены острые лезвия ножей. Когда преступника помешали в это устройство, лезвия медленно впивались в его тело, а когда сундук совсем закрывали, оставались только контуры тела со стиснутыми руками и над всем этим – Ее образ. Симону хотелось, чтобы страшный преступник с его зловещим хохотом действительно попал в объятия этого сооружения, чтобы его больше не слышать. А он все кричал и шептал, даже во сие Симон слышал его смех и шепот: Поцелуй Девы, Поцелуй Девы. Но истинной пыткой для Симона была мысль о Катарине и Виндише, мысль о Катарине посреди военного лагеря, и чем больше он об этом думал, тем острее были лезвия. Ему все чаще снилось, что дьявол Виндиш увел с собой ангельскую Катарину, что он с ней бывает во дворцах и при монарших дворах, где в окнах цветные витражи, сквозь которые Катарина смотрит по утрам вдаль, где есть туалетные столики на тонких ножках, где есть, ах, широкие постели с перинами, потными от предававшихся любви тел. Это был не один нож, а множество острых ножей. Это были лезвия, впивавшиеся в голову, сердце, легкие, проникавшие сквозь мягкие ткани тела до костей, до самого предела: после таких снов он пробуждался, весь продырявленный своим пыточным устройством под названием «Поцелуй Девы». Если это имеет смысл, тогда, действительно, кровь – это душа, но дьявольская душа, и он эту душу, эту кровь прольет – ее и его. Как-то в полдень они с жизнерадостным евреем выпили во время работы в пивоварне значительное количество пива, у него немного затуманилось в голове, и в то же время просветлела память, так что он стал громко декламировать:
118
Псалом 87:2–4.
119
Гестас – имя одного из разбойников, распятых вместе с Христом.
36
Тот, кто когда-нибудь будет путешествовать по тем краям, – говорит Симон Ловренц, – где мы, иезуиты, основали свои миссионы, которые Европе известны как парагвайские области, кто будет бродить в тишине по развалинам когда-то величавых зданий, церкви, Дома иезуитов, богадельни, жилищ индейцев-гуарани, вокруг высохших колодцев, тот будет очень удивлен и почувствует глубокое уважение ко всему, что было сделано верой, твердой волей, мудростью, активной деятельностью. Тот человек не поверит, что это было только вдохновение, которое постоянно нас сопровождало, он задумается о твердости основы, на которой стоит Церковь, о крепости и единстве мистического тела ордена иезуитов, способного сотворить такое чудо; тот, кто увидит покосившиеся кресты с именами братьев на все более зарастающем кладбище, тот поверит в беспредельную силу человеческой организации, активности, изобретательности, способности – всего того, что ведется рукой Божией, которая в одно мгновение может все восстановить, в одно мгновение вернуть туда отцов-иезуитов, рассеявшихся в европейских государствах и в миссионах Северной Америки и Азии, включая и его, Симона Ловренца, чье имя записано в иезуитских хрониках из Индий, – и его тоже могущество ордена может спасти из ландсхутской тюрьмы и послать туда, где его место и где он был счастлив, где работа его в каждое мгновение, на каждом шагу благословлялась присутствием Божиим, присутствием святого Духа, который каждое утро просветлял его ум, когда он слышал бой барабана и когда пробуждался новый день Создателя – ради службы Ему, ради службы ордену, и если бы это случилось, если бы были восстановлены миссионы, тогда он, Симон Ловренц, снова бросил бы все, и Катарину тоже, которую сейчас он не бросил, и отправился бы туда, забыв об этих странствиях по немецким землям, насыщенных бессмысленными испытаниями и обманами, в которые вводят людей бесы, может быть, он забыл бы и свою любовь, которая уже была не Божьей, а человеческой, очень человеческой, и снова записался бы в число братьев, возвысивших индейцев-гуарани до уровня христианства и распространивших Евангелие среди дикарей, пусть даже на кладбище Санта-Аны или Сан-Игнасио-Мини, Тринидада, Сан-Мигеля или Лорето, где стоят покосившиеся кресты над могилами братьев по имени Ромеро, Симечка, Штробель, Панле, Карденал, Монтенегро, Шарлетт, окажется и его имя на одном из тех железных крестов, за которыми гуарани будут еще какое-то время присматривать, украшая цветами, а потом эти железные кресты постепенно завалятся и уйдут в землю. Кто хоть однажды видел туман на заре над рекой Парана, ее бухты, мягкое колебание воды в залитом светом месте, тот этого не забудет даже в ландсхутской тюрьме; кто видел площадь, земля которой имеет красноватый цвет, величественный фронтон из красного песчаника, зеленые сады, кто чувствовал запах пыли, вздымаемой множеством ног, быстро переступающих по утоптанной земле, кто видел всех тех людей, полных жизни, восклицающих, поющих, кто видел, как опускается к западу солнце, озаряя красные крыши и зеленые кроны деревьев, в которых уже было предчувствие сверкания великой реки, предчувствие водопадов в далеких горах, кто был в числе отцов, собирающихся перед церковью в своих черных плащах, кто видел гуаранийских девочек в белом и их отцов и братьев с орудиями труда, с оружием или с книгами, тому эти сцены, краски сказочной страны, ее звуки и голоса будут являться перед глазами до последнего часа.
120
Николас Неенгуиро, индейский командующий, который был городским головой в Консепсьоне, в тот год, когда Симон Ловренц вопреки своей воле покинул миссионы, написал: «Господи, услышь слова этих твоих детей. Страну эту дал нам Бог, и в этой стране наш супериор отец Роке Гонсалес, как и многие другие отцы, умер среди нас. Они нас учили и посвящали нам все свое внимание. Ни один португалец и ни один испанец не дал нам ничего из того, что мы имеем: величественную церковь, красивое село, хлева, полные скота, амбары, ткацкую фабрику, крестьянские хозяйства, усадьбы – все это дело наших рук. Почему же это хотят у нас отнять? Хотят поиздеваться над нами, по это им никогда не удастся. Наш Господь Бог не хочет, чтобы это случилось. Если патер комиссар, приехавший с целью нас переселить и отослать отцов-иезуитов, хочет, чтобы эти отцы наши стали другими, а не такими, какими были на самом деле, тогда они и вправду не были такими, какие они сегодня. И теперь он хочет, чтобы мы покинули эти поселки и отправились в лес, как зайцы, или, как улитки, в пустыню. У меня не хватает слов, чтобы успокоить свой народ или сдерживать, когда его охватит сильная злость». Поселки Сан-Мигель и Сан-Николас после этого письма оказали открытое сопротивление, там решили одержать еще одну победу, бандейру еще раз погнали обратно по лесам до Сан-Паулу, как это делали уже не однажды, они не забыли еще воинских премудростей – ни гуарани, ни иезуиты.
В Санта-Ане не было никакого сопротивления, патер Симон Ловренц отправился с какими-то тридцатью гуарани, взявшими с собой семьи, о которых они очень заботились, и им казалось, будто только сами они смогут их надежно защитить, – вот, с тридцатью гуарани и двумя бельгийскими отцами-иезуитами он и поехал в отдаленное хозяйство, и там его миссионерская деятельность закончилась молниеносно – его ударили по темени, он оказался со связанными ногами и с мыслью о супериоре Хервере, оставшемся в Санта-Ане со склянкой напитка херба-матэ в руках. Хозяйство, в котором они после двух дней езды заночевали, на заре окружили бандейранты из Сан-Паулу. Они подошли так близко, что слышно было ржание лошадей, громкие разговоры, видно было оружие, блестевшее под утренними лучами солнца. Бандейранты прислали переговорщика с предложением сдаться, они пощадят всех, у кого не будет в руках оружия, а отцов-иезуитов отправят в Сан-Паулу и оттуда с первым же кораблем – в Европу. Городской голова Хернандес Нбиару, также не захотевший оставить свою семью в поселке, сказал, что они могут сдаться при условии, что солдаты разрешат трем гуарани и одному бельгийскому иезуиту с детьми и женщинами вернуться домой, тогда сами они сдадутся, в противном случае будут сражаться, как решил сражаться Николас Неенгуиро и с ним все индейцы и иезуиты в Консепсьоне и Сан-Мигеле, и вместе со своими детьми и отцами-иезуитами они уйдут на небеса, в Страну Без Зла. Когда переговорщик вернулся к своим, оттуда был слышен прерывистый смех, приказы, бряцание оружия, топот лошадиных копыт, и бандейранты немедленно на них напали. Последнее, что Симон видел, прежде чем ему связали ноги и втолкнули в повозку, была маленькая Тереса. Португальский верховой на скаку подхватил ее, болтающую ногами, и поднял на лошадь. Deo grattas [121] ,– закричала она в ужасе или, может, в неожиданном прозрении, а то и просто потому, что подумала, что слова эти и португальские и страшный человек с ножом в руке их поймет, Gratias tibi, Domine [122] ;услышав это, всадник на какой-то миг задержал нож в воздухе, потом засмеялся, – Хоао, – закричал он кому-то, кто подбрасывал огонь под крышу деревянной хижины, – Хоао, ты слышал? Маленькая зверушка говорит по-латыни. – Она благодарит тебя, – сказал Хоао и коротко засмеялся, а тот перерезал девочке горло, это было последнее, что видел Симон, и сейчас все это у него перед глазами: маленькая Тереса, которую португальский всадник поднял к себе на седло, быстрым движением перерезал ей горло и, отшвырнув, как тряпку, как кусок падали, поехал дальше. Так умер этот агнец Божий, эта красивая и умная девочка, которая незадолго перед тем научилась говорить нежным голоском: Deo gratias, gratias tibi, Domine…ее убил на скаку вооруженный всадник.
121
Deo gratias (лат.) – Благодарение Богу.
122
Gratias tibi, Domine (лат.) – Благодарение Тебе, Господи.
Когда ему развязали ноги, так что он был в состоянии ходить, ему захотелось там же, посреди равнины, возопить в небо, в то небо, где он тогда никого не видел, зареветь подобно быку, закричать так громко, из самой утробы, чтобы эхо отдавалось от неба, чтобы сам Бог там, наверху, в Стране Без Зла, сидящий в плетеном кресле, услышал, что тут, внизу, происходит, чтобы шевельнулся и взглянул сюда, если случайно как раз в это время смотрел куда-то в другую сторону, может быть, на Азию, чтобы крик его был слышен и генералу Игнасио Висконти, и папе Бенедикту, и провинциалу Матиасу Штробелю, и супериору Иносенсу Херверу, чтобы вопль этот раздавался в коридорах люблянского и всех других иезуитских коллегиумов, хотелось просто закричать, ибо не осталось уже никаких слов, а если бы они у него и были, кого на всем Божьем свете заинтересовало бы, почему он вопит, почему кричит, что может сказать связанный иезуит Симон Ловренц, о котором в иезуитской хронике Санта-Аны останется записанным лишь то, что он – иезуит из среднеавстрийской земли Крайна, но разве кто-нибудь когда-нибудь узнает, что он был миссионером в Индиях, что проехал на лошади из Буэнос-Айреса до Посадаса и включился в жизнь парагвайских областей, которые были осуждены на гибель, что через какой-то год отбыл оттуда, со связанными щиколотками ног, как связывают скотину; так он прошел и частично просидел на подводе весь путь через страну миссионов и значительную часть лесов до Сан-Паулу, откуда его, связанного, как галерника, отправили в Лиссабон, где чуть было не поставили перед судом инквизиции. Хроника некоего отбытия, возвращения после пребывания в миссионах не говорит ничего, если в нее не включается бурная внутренняя борьба между покорностью, послушностью, perinde ас cadaver [124] ,и, с другой стороны, твердым убеждением, что, согласно разуму, нужно было остаться там, на земле обетованной, отметина которой будет на нем вечно, перед глазами останется красный грунт площади в Санта-Ане, а в ушах – утренний барабан и пение индейских детей, это сохранится на всю жизнь, до последнего дня. Симон Ловренц был уже в Сан-Паулу, его везли на корабль насильно, будто он какой-то галерник, а не член ордена Иисуса, не сын Игнатия Лойолы, и тогда он увидел, как собирается в поход огромная армия, пушки, конница… но ведь святой Игнатий тоже был воином, неужели он ничего не может сделать с этим войском? Симон видел, как отправляется в путь бандейра – страшные полчища, ему не надо было задавать вопрос, куда идут эти мамелюки, жестокая солдатня. Он знал, что иезуиты и гуарани не смогут защититься от этих головорезов, иезуиты – потому, что под угрозой смертного греха не смеют сражаться, те же из них, что все-таки будут это делать, кончат жизнь с простреленным черепом или перерезанным горлом, а гуарани – потому, что слишком мало сил, много раз они защищались, но сейчас не смогут, ведь на них наступает артиллерия, конница с грохотом ее копыт, и прежде чем пушка отца Клюгера выстрелит хотя бы раз, Санта-Ана будет растоптана. Красная земля напьется крови гуаранийских бойцов, их детей и жен, а также крови тех отцов-иезуитов, которые останутся, чтобы сражаться во имя Господне… но ведь и первый воин ордена, что там, на небесах, был в своей жизни воином, отец наш, отец ордена Игнатий, дон Иниго Лопес де Рекальде был офицером, неужели и он ничего не может сделать?
123
Ессе Agnus Dei, aui tollis peccata mundi! (лат.) – Се Агнец Божий, взявший на себя грехи мира!
124
Perinde ас cadaver (лат.) – подобно мертвецу.
Иезуитов, пойманных в разных частях миссионов, привезли в Лиссабон через полгода после сильнейшего землетрясения, почти полностью разрушившего город. Всюду чувствовался смрад, всюду поднималась пыль, город все еще дрожал от страха, в то время как его граждане занимались убийствами в парагвайских областях; Бог страшно разгневался на город, но вопреки этому убивать португальцы не перестали, а здесь они ползали между развалинами, как черви, вместе с пылью вздымался к небу и кадильный дым, всюду молились, отовсюду слышались восклицания: Kyrie eleison! Christe eleison! [125] Иезуитов поместили в развалинах какого-то монастырского здания посреди города, нет, это была не тюрьма, а помещение временного пребывания: здесь они должны будут подписать обязательство, что никогда больше не вернутся в Индии, а иначе… А иначе с ними может случиться то, что случилось сразу же после землетрясения с группой иезуитов, которых люто ненавидели в этой стране: их обвинили, будто это именно они, и никто другой, накликали на город землетрясение, и их, в их черных сутанах, сожгли на кострах, и народ на какое-то время вздохнул с облегчением: наказание было особенно справедливым потому, что ведь это как раз они придумали инквизицию, а сейчас эта инквизиция, которую тем временем прибрали к рукам доминиканцы, осудила их на сожжение, и они великолепно горели на кострах… И когда в Лиссабоне сквозь дырявую крышу Симон видел свой клочок неба, на котором был Бог, когда он смотрел на этот клочок, грудь его распирало от гнева, возникали решительные упреки, в такие ночи не было никакого смирения даже перед Всевышним, а уж перед ректором, супериором или генералом в Риме – тем более. Он знал, что Бог видит происходящее в этот миг в миссионах, может, видит и тех братьев, что остались с индейцами и сейчас сражаются, может, как раз в этот миг кому-нибудь из них португальская пуля пробила голову или копье продырявило сердце, может, среди убитых индейцев лежит или плывет по реке Парана патер Бергер, создавший консерваторию для славных маленьких индейцев-гуарани, Он все видит, все знает, и Симону Ловренцу в Лиссабоне никак не понять, почему Он это допускает и почему должна была умереть маленькая Тереса с удивительно прекрасными словами на устах, других она не знала и, может, думала, что эти слова спасут ей жизнь… может быть. Зачем, Отче, Ты послал нас туда, за океан, зачем извлек меня из какого-то холодного коридора, из придела Ксаверия и перенес туда, за моря, зачем было в моем сердце упование, не для того ли, чтобы я увидал справедливость, добро и даже красоту? Или для того, чтобы теперь все было уничтожено, перебито, расстреляно, разграблено – зачем? С помощью какой теологии, какого толкования Священного писания можно это понять? Бог входит в человека через причастие, и кто был более открыт для этого, чем краснокожие люди из Индий, которые еще вчера жили в лесах, а сегодня пели… на латыни… и печатали книги, разве это не доказательство, что добро и красота приходят с причастием, и, в конце концов, это полезно, в конце концов, они стали жить намного лучше; кто может уразуметь, почему все это должно погибнуть и погибнуть именно таким образом, что великое дело уничтожают христиане, принадлежащие Святой Католической Церкви, и что приказ покинуть миссионы отдал генерал ордена по указанию Папы, ибо Папа попал под влияние испанского короля, который оказался под влиянием своей сестры, а та, в свою очередь, угождала португальскому министру Помбалу, и кто тут поймет – почему, когда создавалась эта цепочка, приведшая к эвакуации миссионеров, Бог не сказал лишь однажды: нет! Но Бог этого не сказал, он не разорвал цепочку, не разорвал ее и Папа, и генерал не заявил то, что обязан был заявить: нет! Теперь эта цепочка порождает зло, многих братьев ведет к смерти, индейцев гуарани – в рабство или в леса к диким зверям, а Симона Ловренца и других братьев, тех, что не испанцы, а австрийцы, бельгийцы, голландцы, его и других отцов-иезуитов, рабочую скотину, – сюда, где он сейчас лежит, ночуя в грязи, в разрушенном Лиссабоне, в городе, где по развалинам ползают люди, множество людей, как в большом муравейнике, и где спустя полгода после землетрясения все еще ощущается трупный запах, как ощущался он в тот день, когда маленькая Тереса приветствовала епископа из Асунсьона; глядя на рваное небо над собой, Симон Ловренц не понимает, ровно ничего не понимает, viperinde ас cadaverему уже не может помочь. И то, что неясно Симону Ловренцу, понятно ли по крайней мере генералу Висконти в Риме или папе Бенедикту, четырнадцатому Папе, носящему это имя? Эти двое слышали отчаянные просьбы отца Матиаса Штробеля, они обо всем подробно были осведомлены. Мои глаза, привыкшие к коридорам Дома ордена Иисуса, к темным холодным вечерам, глаза мои, которые я привык опускать долу, потому что только так можно было следовать заповеди покорности, послушности и отказа от собственной воли, вдруг широко открылись, там сиял свет святого присутствия и ума, через человеческие дела совершавший чудеса, это был величайший успех ордена иезуитов со времени его создания. Когда Бог взглянул туда, в сторону больших водопадов, там возникла новая земля обетованная, а гуарани стали избранным народом. И все, что он, Симон, видел, когда прибыл туда, они сделали сами, только вначале их что-то озарило, приход иезуитов, крест и свет, потом, все шло само собой, никто не мог остановить то, что Бог привел в действие в этой прекрасной дикой стране, даже португальские переселенцы, создавшие свое войско-бандейру, для того чтобы покорить крещеных дикарей и черных иезуитов вместе с ними. С самого начала они не могли постигнуть, что лесные люди способны воспринять благовествование креста, с еще большим недоверием и удивлением следили они за ростом поселков и возведением церквей, успешным развитием земледелия, распространением всеобщей грамотности, музыки и живописи и, наконец, книгопечатания. Эти лесные существа научились печатать книги; из составных частей, привезенных из Европы, соорудили печатный станок, патер Кристиан кое-что сделал собственными руками, и они напечатали книгу Sermonesy exemples en lengua Guarani.И все это было создано благодаря единому взгляду Божиему.
125
Kyrie eleison! Christe eleison! (греч.) – Господи, помилуй! Христос, помилуй!
И когда Бог на какой-то миг отвел свой взгляд, может быть, посмотрел на черную Африку, там уже горели поселки, нож уже перерезал горло маленькой Тересе, и когда он снова оглянется – для Бога это мгновение, для нас – несколько десятилетий, – то в миссионах будут только развалины. Прости и помилуй меня, Отче, что я так размышляю, на душе у меня черно, выйду из ордена, буду просить, чтобы меня отпустили.
Братья утешались молитвой, духовными упражнениями, пускались в догадки, куда их пошлют – обратно во Францию, обратно в Голландию, обратно в Чехию, туда, где холодные коридоры и долгие зимы, с которыми они расстались уже в самом начале своего пути и о которых почти забыли, как забыли матерей и братьев, отцов и сестер; здесь они, по соглашению с португальскими властями, скрывали свою принадлежность к ордену и ходили в пестрых одеждах, более похожие на группу каких-то торговцев, задержавшихся в городе, где было землетрясение, потому что если бы они появились в черных сутанах, люди могли бы их перебить, как крыс, – таковыми они их и считали – крысами, вызвавшими столько горя, землетрясение, несколько таких крыс они поджарили на костре, иезуиты тайком ходили на пристань, где ловили новости о событиях по ту сторону океана, братья становились Симону все более чужими, он не хотел иметь со всем этим ничего общего, не хотел ничего слышать, ничего видеть, так или иначе, все новости были плохими: не только португальская бандейра из Сан-Паулу, но и испанские землевладельцы из Буэнос-Айреса двинулись на миссионы, всюду было предательство, зло, Симон затыкал уши, но все-таки как-то ночью услышал шепот: супериор Санта-Аны Иносенс Хервер умер от какой-то заразной болезни во время переселения. Примерно через месяц прибыл посланник ордена из Мадрида, он тоже скрывался под обычной одеждой – появился, как тень, приполз к ним после общения с лиссабонским прелатом, но среди них сразу же стал решительным и могущественным, заявив: вы подпишете обязательство, что больше никогда туда не вернетесь, никогда не вернетесь. Поедете в Рим, а те, что пожелают, возвратятся в Дома, из которых вышли. Орден знает, что вы будете послушны, в ордене нет свободы выбора. Тот, кто этого не сделает, кто не подпишет обязательство и не отправится куда надо, тому нет спасения, его ждет самое страшное: он будет изгнан, отлучен и, без чьего бы то ни было проклятия, будет проклят, блуждая без помощи и без сострадания до последнего своего дня.