Шрифт:
— Не дразни-ко парня, — очнулся Иванко. — Поди и так ему лихо одному-то…
Не обиделся я на братана: на самом деле, чего травить петуха обманом. Может, отзовется ему настоящий «парень» и подлетит тетеря — курица-ряба, и начнут они тогда тузить друг друга, завлекать удалью девицу лесную…
А Иванко вздыхает, гасит окурок о запревший комель и понятно мне — о чем думает. Лес вырублен. Тот лес, что обживался птицами испокон веку. Одни летовали и зимовали здесь, другие весной пролетели полмира ради него. И не было им ничего милее на свете родимых бельников и тальниковых низин…
«Жить-жить-жи-и-ви-и-и-», — дозвенелась до нас распевно овсянка с коромысловатой березы на отшибе. И мы разом поднялись с комля, подались навстречу простецкой, но такой ласково-материнской песенке.
Синегрудка
За многоголосие назвали первоприлетную птичку варакушкой. Потому как всех-то она передразнивает, на все звуки откликается-варакает. И может любого в искушение нечаянно ввести.
Отец рассказывал, как Егорша Золенок на покосе прохлаждался. Ночь прохолостует, придет в поле, литовку постукает на отбойной бабке, поточит оселком и… завалится где-нибудь в куст. Яков Золенок принесет ему паужну, покричит-послушает, а сынок его где-то с бритвенным жиканьем оберучник за оберучником идет.
— Ишь, работящий у меня Егорша! — порадуется старик и в холодок еду ему поставит. И неохотно отрывать Егоршу: эк он, парень-то, пластает!..
А Егорша сны один слаще другого смотрит. И только птаха-непоседа нет-нет да молоточком отобьет литовку, оселком по лезвию точнет и… раззудись плечо, повались разнотравье по ляжинам.
Обман-то все же раскрылся, и Егорше ремня досталось.
Однако никто у нас на искусницу не в обиде. И величают ее уважительно-ласково синегрудкой. За ее чисто-ясную синь на серой грудке с алым пятнышком зореньки посередине.
Много раз доводилось мне дивиться на птаху и слышать самые разные напевы. То коростелем хрипло запоскрипывает, то перепелкой задразнит Филю Микулаюшкина: «Фып-филип, фып-филип». А бывало, тетеркой заквохчет или селезнем косатым «зашавкает». Как-то возле Крутишки, вдали от деревень, вдруг табун гусей весенне-будоражливо загоготал. И до того явственно — искать побежал. Сам себя устыдился, когда из смородины с задоринкой посмотрела на меня синегрудка.
Однажды майскую ночь коротали мы с другом. Над Согрой звезды свешивались, как черемуховые кисти, и мягкая зелень окутывала землю. И не стерпел друг, спел на русоголовый месяц песню есенинскую. А после один я торопил утренник, и неожиданно из тальника выпела птаха такое, от чего дрогнула моя душа. Нет, не почудилось. Она, синегрудка, выводила негромко:
…Словно я весенней гулкой ранью Проскакал на розовом коне…Светло и больно билось сердце. И не верилось: неужто в малую птичью душу запал напев самого нежного поэта русской земли? Тогда каким же истым сыном природы надобно взойти в жизнь, чтобы слова твои запомнила и пропела не шибко-то приметная птичка…
И впервые стало мне обидно за ее книжное название — варакушка.
Купавочка
Под нависью черемухи замерцала свеже-желтая головка купавочки. Она расцвела самой первой, но не бросилась в глаза, а как-то скромно жалась в тень. Дочка склонилась к ней и не дыша смотрела на купавочку. И шепотом, точно боялась потревожить цветок, произнесла:
— А щечки-то у нее зеленые…
И снова долго рассматривала купавочку. Поманила меня к себе и торопливо зашептала:
— Папа, слышишь, она о земле рассказывает. О бабушке Зайчихе и дедушке Барсуке, о солнышке и звездочках ночью. Слышишь?
Я поверил дочке. Мне самому слышалось, как юная купавочка радовалась родной земле, теплу и птичьим голосам, белоумытым березкам на пригорке. И, наверное, моей девочке.
Давно ли она охала и всплескивала ручонками на цветочную разноцветь клумб. А увидела в лесу купавочку — замерла, не наглядится на нее. И чудятся ей сказки, и русский край в песенной звени ей видится…
Стоял я рядом с дочкой и неловко мне стало за себя, за взрослых. Как мы порой горячимся при чьей-то яркости… Удивляемся необычности, ахаем и спорим. Потом забудем и даже не вспомним, чему восхищались и для чего столь шума затевалось.
А где-то поднимается рожденный самой землей цветок. И когда он вырастает и раскрывается — мы не примечаем. Только после начинаем спрашивать-сетовать:
— А почему раньше-то не видели? Опять проморгали…
Шмель
Совсем раннее утро, и солнце еще где-то за угорами. И лиловые васильки на взгорке зажмуренные с ночи. На один из них забрался золотистый увалень-шмель. Он долго ползал по сомкнутым ресницам василька, и гудел, словно уговаривал цветок открыть глаза.