Шахам Натан
Шрифт:
Мы говорили лишь о политических осложнениях, но Левенталь дал мне понять, что может представить себе еще одну-две причины, способные вызвать добровольную разлуку мужа с женой. Но он не станет допытываться. Человек рассказывает то, во что желает верить. Он полагает, и вполне справедливо, что о вопросах неполитического свойства, разлучивших меня с женой, я предпочту умолчать.
Разница темпераментов и эротические моменты все равно не поддаются определению, и нет проку пытаться назвать их по имени. Никогда мы не узнаем, каков подлинный вес проглоченных обид. Ведь возможно, что отупение чувств, внезапно навалившееся на меня, — это вполне нормальное состояние, которое другие именуют здравым смыслом.
Контраст наших с Гретой характеров прост и ясен. Его и посторонний мог разглядеть. Ортодоксы скажут, что трещина между нами есть яркий пример неудачи смешанных браков. Ведь с любой точки зрения мы были парой, которой обеспечена гармония. Оба мы музыканты с более или менее одинаковым положением, у каждого своя область — тут не было места конкуренции или каким-то второстепенным соображениям, оба любим музицировать, почитать хорошую книгу, оба готовы все силы положить на воспитание дочки, обоих не привлекает жизнь богемного общества, которая может оторвать человека даже от самого себя, ни один из нас не придерживается крайних взглядов, способных расшатать твердую основу взаимопонимания. Оба мы люди прилежные, умеющие напряженно трудиться, откладывая на черный день, мы способны понимать друг друга с полуслова, к тому же остерегаемся грубого юмора, который может привести к недоразумениям.
Но все же были и диссонансы.
Мы как огня боялись объяснить их различиями, вытекающими из формальной принадлежности к разным конфессиональным общинам. Именно Грета это превосходно определила. Однажды мы запутались в споре из-за пустякового вопроса, никак не могли выйти из порочного круга, и мне показалось, что она связывает мое упрямство с еврейским происхождением.
— Ты такой же еврей, как я христианка. Оба мы в равной мере не принадлежим своей среде. И потому нет смысла в том, чтобы между нами встревали предрассудки черни.
Немалые различия были у нас в степени чувствительности. У людей искусства такие различия могут нарушить равновесие.
Хотя вслух об этом не говорилось, я ощущал, что Грете отвратительна моя чрезмерная чувствительность. Если не ошибаюсь, она приписывает и мое «поражение» как художника этому моменту: у меня не было сил выстоять в конкуренции, вынуждающей подчас «шагать по трупам». Именно в этом, по ее мнению, причина того, что я не солист с мировым именем, что меня оттеснили до положения концертмейстера оркестра, который для самоутверждения играет в струнном квартете, выступающем в малых залах.
Меня до боли огорчало, что она не понимала: камерная музыка — это образ жизни. Не из-за страха перед изматывающими нервы конкурсами не направил я всех душевных сил на то, чтобы завоевать положение солиста, хотя, разумеется, с удовольствием время от времени отходил от камерной музыки, играл скрипичные концерты. Камерная музыка — трудно объяснить это тому, кто сам не понимает, — есть верный компромисс между требованиями моего «я» и глубокой убежденностью в главенствующем значении совместного труда.
Не стану игнорировать и того, что Грета разочаровалась во мне не только из-за моей скромности, не соответствовавшей предсказаниям насчет счастья, сужденного нам с нею как людям талантливым, красивым, прилежным, с хорошим вкусом, которым повезло родиться в стране, где умеют ценить музыкальный талант, упорство и эллинистическую красоту. В ней была еще какая-то усталость от попыток воспитать во мне умение поставить на своем в любом деле, как умела делать сама. Иногда Грета глядела на меня с глубоким отчаянием. Когда же я стану взрослым? Тридцативосьмилетний мужчина, сделавший неплохую музыкальную карьеру, а всякая женщина, даже ничего не стоящая, глупая или вульгарная, может заставить его подстраиваться под свое настроение; я не способен заставить других признать, что мое положение делает из меня светило, а прочие должны вращаться вокруг.
Есть в этом нечто. Могу даже добавить: когда я встречаю человека, который конфузится предо мною, — поклонника или девушку, которую поражает моя эффектная внешность, я ощущаю невероятное смятение. Я тут же ищу способ перевести разговор на такую тему, где у собеседника есть какое-то преимущество. Вместо того, чтобы говорить о музыке, я пускаюсь в болтовню о политике, о кулинарии, о воспитании детей, о литературе — о чем угодно.
Вероятно, я действительно слишком чувствителен, остерегаюсь чрезмерно выделяться — еврейская черта, унаследованная от родителей, — не способен настаивать на своих правах. Приведу пример, совершенно незначительный, чтобы разъяснить это.
У нас есть в Берлине крохотная квартирка, на боковой улице, но зато близко от Берлинской филармонии, в районе, где цены на квартиры высокие. Для трех обычных людей ее вполне достаточно. Но когда каждому нужно заниматься, возникают сложности (Анна, наша дочь, играет на фортепьяно). Кажется, их можно обойти. Тем более — в семейном кругу. Когда закрывают дверь спальни, звуки заметно приглушаются. Я могу играть на кухне. Можно также разделить поровну дневные часы. Но если Грета — хотя она должна была бы быть из нас троих наиболее чувствительной к шуму, ибо что может быть более уязвимым, чем голосовые связки? — была способна затвориться от мира и отгородиться от всего, точно человек, уехавший в другое место, то меня, кому, казалось бы, не требовалось ничего, кроме небольшой «разминки», чтобы оставаться в форме, меня выводила из терпения всякая мелочь, любая ерунда: звуки, доносившиеся с улицы, настроение Анны, нарочитое молчание Греты — абсолютно все. После стычки с Гретой я вообще не способен играть. Провести смычком по струнам и пробежаться взад-вперед пальцами еще можно, но недостает главного: сосредоточенности, вдохновения, слияния с музыкой.