Шахам Натан
Шрифт:
В этом письме впервые нет намеков на несчастья, причиненные отцу детьми, из которых никто не взялся за продолжение его дела: Альфред решил изучать медицину, теперь он в Бостоне; Рут изучала право, и отец надеялся, что она сможет помогать ему, но она вышла замуж за физика, с которым они бежали в Россию. А я, младший из детей, которого он растил один, без жены, так что я перед ним как будто в большем долгу, чем другие дети, ведь он баловал меня и позволял заниматься всем, чем мне хотелось, — я вдруг бежал от него как тать в ночи. Это была самая тяжелая и самая оскорбительная для него измена. До сих пор жалею о письмах, что писал ему из Эрец-Исраэль в первые дни («Что делать, если нет у меня никакого интереса к бумагоделательной промышленности? Бумага начинает интересовать меня только после того, как на ней напечатаны буквы»). Молодые люди могут быть беспредельно жестокими. Как мог я позволить себе пренебрежение к тому, что было делом всей его жизни! Он создал фабрику на голом месте и мог по праву гордиться делом своих рук. А я с бесчувственным высокомерием, столь характерным для молодежи, уверенной, что мудрость родилась на свет вместе с нею, начал задаваться перед ним. Он, дескать, только о материальном помышляет, а я о духовном… Если, не дай Бог, с ним случится что-нибудь плохое из-за стремления сохранить фабрику, которая ему дороже жизни, я никогда не прощу себе своей грубости.
Сегодня, после того, как мне не удалось сделаться «святым мучеником» (выражение Доры Вольф — любимая женщина может, сама того не ведая, быть жестокой, может, потому, что тут ранит все), сегодня я могу понять его лучше, чем раньше. Могу понять его гордость материальными достижениями, честностью порядочного предпринимателя и величиной кредита, который он получает от банка. Но в нашей семье, боюсь, не столько музыка уничтожила бюргерское наследие, как в доме Будденброков, и не чрезмерная тонкость потомков, а простая тевтонская грубость. Для моего отца величайшее чудо нашего времени — это евреи, способные создать собственное дело и конкурировать с людьми, которые представляют собой уже третье поколение предпринимателей после промышленной революции, за которыми стоят капитал, и связи, и профессиональный опыт, и что угодно еще.
Чем больше я об этом размышляю, тем больше меня поражает бесчувственность, выразившаяся в моем ответе отцу. Не подобает это человеку, повседневно занимающемуся пробуждением чувств.
Вчера вечером был в кино. В киножурнале показывали парад немецкой молодежи. Знакомые лица. Я видел этих ребят в школе и на улице. Некоторые весьма симпатичны, даже в марширующих колоннах, несмотря на выпяченную грудь и выставленный вперед подбородок. Они не обязательно грубияны или идиоты, как хотят представить их за границей, и потому-то они кажутся мне столь опасными. Молодые люди, пропитанные благородными чувствами, способны на страшные жестокости. Они хотят во что бы то ни стало выйти за пределы своего «я».
Сравнивая себя с ними, я нахожу, что исток моей бесчувственности по отношению к отцу — уверенность в своей исторической правоте.
Нацисты тоже верят в это. Бесчувственность вызывает у меня огромный безысходный страх. Она может породить жестокость. А жестокость — страшная вещь.
Молодежи свойственно стремление выйти за пределы человеческого. Любыми путями. Отважные поступки. Наркотики. Вдохновение. Могу представить себе и такую чудовищную идею: проявляя жестокость, человек тоже доходит до этих границ. Толстой, специально пошедший в Париже посмотреть на казнь, хотел тем самым расширить границы своего мира [34] . Левенталь обычно воздерживается от рассказов о своем личном опыте в Дахау, но однажды у него вырвалась такая фраза: молодые люди, участвующие в допросах с пытками, верят, что делают это для закалки своего характера. Они приходят заглянуть в свои кошмары. Хотят увидеть, что есть там, за пределами человеческого страдания. Интеллектуальная любознательность может породить беспощадное зло. Быть может, поэтому война очаровывает слабых людей, которые не способны осуществлять свои мрачные вожделения иначе, как с разрешения вышестоящих. В письме отец упоминает также компаньона, которого принял по доброй воле, — его друг с молодых лет, вступивший в партию по конъюнктурным соображениям. Он надеется, что фабрика снова перейдет к нему, когда власть переменится. Что за иллюзия! Они с его наивным другом думают, что смогут провести нацистов.
34
В 1857 г., во время своего пребывания в Париже Л. Толстой наблюдал в одной из тюрем смертную казнь посредством гильотинирования. Он оставил об: Этом событии следующую запись в дневнике: «…встал в 7 часов утра и поехал смотреть экзекуцию. Толстая белая здоровая шея и грудь. Целовал Евангелие и потом смерть. Что за бессмыслица. Сильное и недаром прошедшее впечатление». См. Л. Н. Толстой. Юбилейное издание. ПСС, М., 1937, т.47, сс. 121–122, а также примеч. на сс. 438–439.
На концертах я играю хорошо. Владение правой рукой, которая у меня слабее левой, совершенствуется на удивление. Замечательная крепость появляется в пальцах. Никакими упражнениями этого не добьешься. Только неослабевающая любовь к нам публики способна вызвать такое.
Я должен не обмануть ожиданий наших поклонников. Раз предложил им покупать билеты на концерт, значит обязан дать им час, когда они смогут возвыситься душой. Розендорф говорит, что на наш организм действует химия. В момент напряжения, как и при страхе, в организме выделяется адреналин. Напряжение всех сил во время концерта похоже на реакцию организма на опасность.
Я предпочитаю верить, что именно чувство ответственности заставляет нас выжимать из себя все возможное. Если публика верит, что мы в силах взмахом смычка перенести ее в другой мир, — наш долг не подвести.
— Вы неисправимый романтик, — говорит Розендорф. — Концерт это нечто совсем иное. Ты приглашаешь людей заглянуть в твою лабораторию. А опыт, может, и не удастся.
Даже страх перед публикой, из-за которого я смирился с долей оркестранта, покидает меня во время выступлений квартета.
— Квартет создал из меня новую личность, — сказал я Эгону Левенталю. Он слушал меня серьезно, как исповедник, опасающийся, что его поспешная реакция с примесью будничности может развеять очарование исповеди. Потом, наверное, записал это для себя.
Публика нас любит. И критики тоже. «Палестайн пост» не скупится на похвалы. «Мы сделали огромный скачок к Европе», — так отозвалась газета на наше выступление. Сноб, написавший эту рецензию, — да простится мне, что отвечаю злом на добро, — не знает, что «Европа» более не существует и уже не восстанет из пепла…
Публика валит на наши концерты всюду — в Тель-Авиве, в Иерусалиме, в сельских поселках. Играть в Тель-Авиве нам очень удобно, но я предпочитаю Иерусалим, — может быть, из-за особой публики — она является на концерт принаряженная, как на официальные церемонии. Там видишь и служащих Сохнута, усвоивших привычки дипломатов, и британских офицеров в щегольских мундирах, и священников в таинственных мантиях, и арабских эффенди в вечерних костюмах английского сукна с клетчатыми кафиями [35] на голове. Литовский шутит: пришли будто для того, чтобы подписать соглашение о прекращении огня на один вечер. Да и сам зал в прекрасном здании с высокими арками из иерусалимского камня [36] придает концерту какую-то торжественность. Отчасти из-за акустики, но главным образом потому, что он, словно часовня, пропитан звуками прошлого. Концерт камерной музыки здесь походит на молебен о мире между народами. Как прекрасно сочетается с обстановкой мрачная серьезность поздних квартетов Бетховена и как вдруг кажется не к месту «Американская» Дворжака, опус 96, где легкомыслием веет даже от второй, такой лирической части!
35
Кафия — арабский мужской головной убор в виде полотняного платка, закрепляемого на голове с помощью витого шнура или обруча.
36
Согласно принятому при англичанах иерусалимским муниципалитетом закону, все строящиеся в городе здания облицовываются светлым иерусалимским камнем, который добывают в каменоломнях, расположенных в окрестностях города.