Шахам Натан
Шрифт:
«Я сяду подальше и послушаю», — сказал Левенталь в первый свой приход.
В квартире Литовского нет «подальше». И с той минуты, как Левенталь сел, присутствие его стало ощутимо. Мы свели к минимуму обсуждения. Отрывок, который надо было отработать, сыграли без остановок — чтоб ему не было скучно. Перерыв на кофе затянулся дольше, чем полагалось, Розендорф уже сожалел, что пригласил его. А я наслаждался каждой минутой. Даже Литовский, не прочитавший ни строчки Левенталя, был в приподнятом настроении. Он расхаживал по своей квартирке, словно великий покровитель искусств по салону художников. Марта увивалась вокруг писателя и не успокоилась, пока он не попробовал всех ее пирогов. Только Эва не выказывала никакого особого интереса, он проявлялся разве что в подчеркнутом безразличии. Так равнодушной можно быть только к знаменитому писателю, среднего она бы просто не заметила.
Это равнодушие не взаимно. Левенталь очарован ею. Глядя на Эву глазами непривычного человека, я понимаю, как она красива: рост, фигура, лицо, движения — каждое словно выделено из какого-то более протяженного жеста. И самое странное — лицо Эвы излучает духовную красоту, хотя внутри у нее пустота.
Левенталь умеет ценить красоту. Он не ухаживает за Эвой, но и не старается сдержать своего восхищения. Великие люди не скупы. Левенталь воздает Эве все, что ей положено, без слов — только взглядом. Точно человек, любующийся редкой красоты видом. Так он, кажется, и «сломал» ее в конце концов. Но когда лед был наконец сломан, она только и могла сказать знаменитому писателю, что прочла роман Томаса Манна!
Я не отваживаюсь позвать Левенталя к себе, хотя мне очень недостает такого друга, как он. С тех пор, как оборвалась связь с доктором Лихманом, я жажду общения с человеком, с которым можно говорить о важных проблемах. Только в перерывах мне удается изредка переброситься с Левенталем несколькими словами о прочитанной книге или спросить его мнение по тому или иному философскому вопросу. Он держится со мной приветливо и охотно отвечает, но я не могу отделаться от чувства, что его ответы нацелены вовсе не на то, чтобы удовлетворить мою жажду серьезной беседы: он говорит со мной чересчур громко — чтобы привлечь внимание Эвы. Но я не прочь воспользоваться и этим. Мне трудно понять, как может Эва равнодушно отвергать дары, которые рассыпают перед ней щедрой рукой.
Вчера вечером я провожал Левенталя до дому и испытал огромное наслаждение от беседы с ним. Ему было любопытно, когда я обратил его внимание на то, что идея гегелевской триады отражена в тех произведениях Гайдна, где имеются три части, две из которых противоречат друг другу, а третья как бы решает спор между ними.
— Молодой человек, будьте осторожны, — сказал он мне. — Такая потребность во всем находить общий знаменатель порождает новое варварство. А кроме того, Гайдн умер за двадцать три года до рождения этого мрачного философа, принесшего столько вреда.
С ласковым сомнением поглядел он на меня, когда я сказал, что философские идеи находят выражение в музыке за много лет до того, как их выразят в слове. Но под конец сам вернулся к мысли о том, что идеи обретают суть лишь после того, как они найдут соответствующее выражение. «Опасайтесь немецкого философствования», — снова предупредил он.
Потом мы поговорили о текущих делах. Левенталь, как и отец, полагает, что территориальное решение еврейского вопроса — дело необоснованное и даже опасное. Поселение евреев в Эрец-Исраэль — это, по его мнению, переход из одного галута в другой. Однако, если галутное существование в развитых странах открыло перед евреями неограниченные возможности для реализации своих талантов, то такое существование в Эрец-Исраэль чревато опасностью культурного обнищания. Левенталя очень разочаровала молодежь, с которой он встречался здесь, особенно уроженцы Эрец-Исраэль, готовящие себя к поприщу «юнкеров еврейского народа». Ему отвратительны мошавники, которые заносятся перед арабами и одновременно подражают их обычаям.
Мне трудно понять, что за озорство нападает на него безо всякого повода, ему точно вдруг надоедает серьезность и он выстреливает двусмысленные фразы, кажущиеся мне бесцельными насмешками. Быть может, в них выражается спор с судьбой, отдалившей его от близких друзей, вроде Вальтера Беньямина или Курта Тухольского, с кем он мог обмениваться недомолвками в своем возлюбленном «Берлинер Шнауце», и заставившей оттачивать интеллект на таком человеке, как я, жаждущем слишком серьезных философских разговоров, которые ему не по душе. И если он кажется себе в этот момент укротителем тигров, вынужденным довольствоваться выхаживанием кошек, так лучше бы вовсе не говорил со мной.
— Молодой человек, опасайтесь чрезмерной серьезности, — сказал он вдруг. — Не все рассудительное серьезно. У нас, немцев, есть опасная склонность вести себя с чрезмерной серьезностью, потому мы так хмуры, а порой и жестоки. Потом процитировал Шиллера: «Человек серьезен, только когда играет».
Мне подумалось, не таится ли в слове «играет» оскорбительный намек на то, что мне бы лучше ограничиться игрой на скрипке, то есть тем, что я умею делать, оставив философию тем, кто поумнее, тем, кто не пылает восторгом по поводу «немецкого философствования».
— Куда же мы придем, если каждой невинной мелодии станем приписывать тайные помыслы? Правда, мой друг Курт Тухольский говорил, что из-за плохой погоды немецкая революция произошла именно в музыке, но это еще не означает, что в музыке можно найти все безумные и возвышенные идеи последующего поколения. Тухольский и сам видел, что как только выглядывало на несколько мгновений солнышко, улицу тотчас затопляли хулиганы. А они уж делали там совсем иную революцию, не похожую на ту, что рисовалась ему в воображении…