Юрьенен Сергей
Шрифт:
— Здорово, скажи? Таких бы мне. Ребята заказали.
Прохожие на них смотрели.
— В этом магазине посмотри.
Даун завыл, как дитя:
— Ой, возьми меня с собой!..
Через перекресток он лицом к лицу столкнулся с Мамаевой. Она шла навстречу от отеля с Золотым тельцом.
— Привет.
— Привет. Что делаешь?
— А вот гуляю. Сама по себе. А ты?
— И я.
— А как насчет?..
— Насчет чего? — не пожелал он понимать.
Она хохотнула растерянно.
И ушла из поля зрения ему за спину, с видом презрительным и отпетым…
В одиночестве чувство заграницы вернулось — стремительно и бурно. Оно было блаженным и безмысленным. Он полагал, что заграница — это интенсивность сознания, повышенная скорость мысли. А это — просто шагаешь, глазея и бормоча: «Вот, значит, как у них… ага…»
Показывают не Бог весть что. Он сам на первом плане — в непрерывном зеркале витрин. Но зрачки, от безвыездной жизни затупившиеся, обостряются настолько, что и через улицу выхватывают детали — вроде красно-бело-зеленого герба под звездочкой, который вписан в эмалированный овал. Размером с человеческое лицо. Помимо этого овала партийный дом горком? райком? — ничем иным не отличался от прочих зданий. Иных примет системы в городе Дебрецене Александр не обнаруживал: ни милиции, ни солдат, ни лозунгов, ни призывов, ни портретов наподобие того, что заслоняет небоскреб Гидропроекта на Ленинградском проспекте. Как-то все здесь было по-людски.
Он ушел далеко — за протестантский собор на центральной площади. Квартал здесь был окраинный и малолюдный. В тихом заведении заказал у вислоусого хозяина бутылку чешского пива и распечатал первую покупку пачку «Мальборо». За спиной два мадьяра рабочего вида негромко толковали за жизнь, а он, обособившись, смотрел на мощеную улочку, залитую послеполуденным солнцем. Облупленная стена напротив была оклеена афишами. Ему понравилась лилово-черная со словом «MOZIJEQYEK».
У входа в этот mozijeqyek толпилась вокруг своих мотоциклов местная молодежь — кожаные куртки и джинсы в обтяжку. На рекламном фотоснимке за стеклом длинноволосый юноша губной помадой выписывал на ягодице у подруги слово «Love». Английский фильм обещал немало того, чего он в своей жизни никогда не видел на экране. Но как объясниться с кассиршей? Написав на спичечном коробке время сеанса, Александр протянул его в окошко и купил билет.
Но фильма так и не увидел.
Ему хватило то, что показали перед.
Свет погас — на экране возникла только что оставленная им Москва. Все началось на Красной площади — с очереди в Мавзолей. Только лица — без комментариев. Потом были очереди в ГУМе — яростные оскалы, дыры орущих ртов: катастрофа с зубами. Отделы готовой одежды. Толстухи меряют платья, кокетливо улыбаясь в зеркала. Одна, другая… достигая под хохот зала коровьих размеров (а губы неизменным сердечком). И еще площадь — «Трех Вокзалов». Вдоволь наглумившись над столицей алкашей, мусоров, блядей, солдат, инвалидов и бабушек, камера закончила свой репортаж пикником на природе, где под гармонику среди весеннего луга до одури кружились и падали, и силились приподняться пьянчуги обоего пола: это был праздник, Девятое Мая, День Победы над фашистской Германией, потому что на нищих пиджаках мужчин и женщин были нацеплены ордена с медалями, и все они, один за другим, падали, падали, падали, а один все прыгал с костылем, копытообразным протезом давил одуванчики, но вот и он упал, и только две светлоголовые пацанки, сцепившись за руки, кружатся, кружатся, кружатся, а гармонисту вливают в рот мути из граненого стакана, и он снова роняет голову, наигрывая одно и то же с нарастающим отчаянием:
Враги сожгли родную хату. Убили всю его семью. Куда идти теперь солдату, Кому нести печаль свою?Столь изощренных чувств по отношению к своей стране не ожидал он. Не был он готов — к такому. И эту песню он всегда любил:
Хмелел солдат, слеза катилась, Слеза несбывшихся надежд. А на груди его светилась Медаль за город Будапешт.А венгры грохотали от восторга. Топот, крики, свист. Зал надрывался так, что Александру — место было в бельэтаже — захотелось бросить в партер противотанковую гранату. Связку!
В антракте он уходил во гневе. Зал следил за ним с недоумением. Более русским себя он никогда не чувствовал. И это длилось — в тусклом свечении хрустальных огромных люстр.
Поезд Дружбы закапчивал ужин в привокзальной столовой самообслуживания. Кроме перечниц с толченым кирпичом на столах были наперстки с иглами деревянных зубочисток, которые соотечественники осваивали с энтузиазмом удручающим. Увидев его, Аглая Рублева спрятала оскал своих прекрасных зубов:
— Явился не запылился!.. Ну, и как они? Страстные, говорят?
— Дайте поесть человеку, — сказал Комиссаров.
— Мы уже в гостиницу тебе собирались тарелку нести. Тефтели пальчики оближешь.
— Тефтели, действительно, неплохие, — ударяя на первый слог, сказала критик О***. — Больше мяса, чем хлеба.
— Но островаты будут. — Комиссаров потер живот под пиджаком. — Как можно так перчить?
— Перец, он мужикам на пользу.
— Может быть, венграм, А у меня, кажется, обострение началось.
— Язва?
— Угу. Желудка.
— А я-то думала, сейчас бутылочку раскрутим на четверых. Но у тебя-то язвы нет?
— Есть, — проявил мужскую солидарность Александр. Двенадцатиперстной.
— Эта в рак не перерождается. Ерунда.
— Ну, Аглая! — возмутился Комиссаров. — Ты, я вижу, сама деликатность.
— Пей меньше, если боишься.
— Что ты понимаешь во внутрипартийной жизни…
— Тогда профессию смени, не знаю… — Аглая задавила сигарету в грязной тарелке, отсыпала про запас зубочисток и щелкнула сумочкой. Ладно, мальчики: раз вы такие скучные, мы тогда к себе пойдем. Трусишки мерить — да, Ритуля? Вы, кстати, купили бы своим. Таких и в Будапеште может не оказаться. Безразмерные, трех цветов в наборе и, между прочим, производства Португалии — голову потеряют!