Шрифт:
Он боялся, что идти будет трудно. Но идти было легко. Спекшаяся от пожара хвоя под ногами не хрустела, только чуть приминалась. И сучья с ветками не цеплялись на каждом шагу за одежду, не царапали лицо. Недавний пожар позаботился, чтобы сучьев и веток на деревьях не было, деревья до самых вершин стояли донага раздетые и удивительно одинаковые в своей наготе, словно тот же пожар уничтожил тут всякое неравенство между ними, обкорнал их всех под одну гребенку. Густые тени на хвое тоже были под стать деревьям, на одно лицо — безотрадно темные, длинные и прямые, будто только что сползшие с черных стволов и вобравшие в себя с них в избытке и копоти и сажи. Они лежали густо и в то же время строго, но отдельно друг от друга, как бы в опрокинутом навзничь строю — у каждого свое ложе — и на черной, глянцевито отсвечивавшей хвое казались не тенями, а глубокими вмятинами, какие остаются после долгого лежания бревен на сырой земле. Ступать по этим теням Башенину почему-то было не особенно приятно, как не особенно приятно было видеть вокруг себя и эту пугающе однообразную наготу деревьев и не слышать ни одного живого звука, словно это был не лес, а пустыня, которую оставило все живое. Лишь погибельно густой, проникавший во все поры запах гари, от которого першило в носу и в горле, стоял тут, казалось, вечно, со дня сотворения мира. Очутиться в таком лесу, да еще после того, что с ним произошло в воздухе, или хотя бы представить, что такой лес существует, ему еще не приходилось. И через какое-то время он почувствовал, что мужество начало ему изменять, — шаг его стал неровен, плечи угловато вздернулись, будто в спину подул ветер, хотя в лесу было полное безветрие, и лицо посерело. К тому же лес этот, как назло, что-то долго не кончался, все распахивал и распахивал перед ним свои черные как ночь объятия, будто заманивал куда-то туда, откуда не бывает возврата. Башенину казалось, что прошел он уже километра два, если не все три, и где-то вот здесь, может, как раз за этой вот прогалиной должен быть не тронутый пожаром овраг и за ним горбатая сопка, а конца этому черному безмолвию все не было, сколько он ни наддавал шагу, торопясь выбраться отсюда поскорее. И сколько ни оглядывался, вздувая на шее жилы, по-прежнему видел вокруг себя одно и то же: черные стволы деревьев, до ужаса молчаливые и до ужаса похожие друг на друга, словно дерево было одно, а в глазах у него множилось. И больше ничего вокруг. Потом, когда он прошел еще с километр или чуть больше, уже умерив прыть и опасливо оглядываясь на каждом шагу, чтобы не сбиться с пути, и лес, вместо того чтобы кончиться, обступил его еще плотнее, у него создалось впечатление, что он либо по дурости закладывает виражи вокруг одного и того же места, либо лес этот вообще не имеет ни конца ни края, и ему, горемыке, из него никогда не выбраться, будет он вот так блуждать по нему неприкаянным как тень до тех пор, пока в один прекрасный момент эти черные чудовища, от которых теперь и небо и солнце тоже стали казаться ему черными, не сомкнутся над ним в неумолимой ярости и не раздавят как букашку.
Но когда он, казалось, уже готов был от отчаяния повернуть обратно, впереди слева вдруг вспыхнул небольшой просвет, и в этом просвете, зыбком и неверном, как сумерки, что-то блеснуло, вроде металлическое, и он, почувствовав, как кровь снова прихлынула у него к вискам, остановился, невольно сделав от неожиданности что-то вроде собачьей стойки. Потом, продолжая стоять все в той же нелепой позе, увидел, как рядом, где это что-то блеснуло, только чуть левее, как раз на дереве, обращенном к нему наиболее изуродованной стороной, почти у самого комля, возникла тень. До этого на дереве тени не было, это он заметил хорошо, хотя и не смотрел туда специально, и вдруг — тень. Это было странно. Правда, тень могла появиться от чего угодно, но что-то подсказало ему: это человек. А вот что это был за человек и что он там делал, разобрать было невозможно — мешало лежавшее поперек такое же обугленное дерево, вернее — его огромный, вывороченный с землею корень, хотя и осыпавшийся, но все равно такой же черный, как все вокруг. Конечно, следовало бы подойти немножко ближе — ведь этим человеком мог быть Овсянников, да еще, возможно, искалеченный. Но тогда надо было бы идти через прогалину, а это было опасно, и он продолжал стоять на одном месте, не двигаясь, будто окаменев, и только настороженно следил за корневищем похолодевшим взглядом. Затем он услышал, как за этим корневищем что-то хрустнуло или треснуло, как если бы там кто-то обломил ветку либо чиркнул спичкой. Башенин напрягся всем телом — это был первый, услышанный им в этом черном безголосом лесу, звук, не считая шума, вызванного его неудачным стаскиванием парашюта с деревьев. И он растерялся, не зная, обрадоваться ли ему, этому звуку, или, наоборот, встревожиться и повернуть пока не поздно обратно, потому что если бы это все же был Овсянников, то он постарался бы не шуметь, а затаился бы как мышь в норе. Через какое-то время звук повторился снова, уже громче и отчетливее, чем-то напоминая притопывание ногой о землю.
Потом еще. А затем он услышал и такое, что тут же похолодел: он услышал негромкую, но отчетливую немецкую речь, прерываемую тем же притопыванием ног о землю. Причем говорил там, видно, кто-то один, а другой, кажется, поддакивал, потому что голоса были разные, один — густой и хрипловатый, выдававший человека в возрасте и, несомненно, простуженного, второй — сухой и ломкий, будто надтреснутый, принадлежащий человеку явно моложе. Значит, за корневищем были немцы, и не один, и хорош бы он был, если бы решился двинуть через прогалину напрямик. От одной этой мысли в груди у него похолодело и голова сама вошла в плечи, словно он уже попал под автоматный огонь этих немцев и сейчас переживал собственную смерть. А немцы как ни в чем не бывало продолжали все так же негромко переговариваться между собой, а он стоял ни жив ни мертв, хотя и понимал, что стоять опасно, что немцы каждое мгновенье могут выйти из укрытия и увидеть его. Но сил шевельнуться у него не было, и перевести дыхание он тоже никак не мог, хотя это, наверное бы, ему помогло. Лишь когда немцы заговорили громче и уже, кажется, не особенно слушая друг друга, будто споря, он наконец осторожно, боясь оступиться и держа пистолет наготове, качнулся корпусом влево и сделал пробный шаг назад, потом еще один, мгновенно покрывшись крупной испариной. Он не мог и представить себе, что пятиться назад будет так мучительно трудно, что каждый шаг будет рвать ему жилы и отдаваться болью во всем теле, вызывая препоганое чувство страха, что вот-вот, при следующем движении, он обязательно ступит не туда, куда надо, потеряет равновесие и упадет. Ужасала и возможность напороться на запрятанную в земле мину, хотя сознание и подсказывало ему, что никаких мин тут быть не могло, что не такие немцы дураки, чтобы ставить мины в таком пропащем месте, как этот лес. Особенно мучительными для него оказались последние шаги, которые, как он понимал, должны были в какой-то мере закрыть его от немцев. Там, куда он сейчас так упорно передвигался задом наперед, деревья стояли плотнее и тени были гуще, а главное — начиналось что-то вроде овражка, в котором можно было затаиться. Причем помехой на этих последних шагах оказался уже планшет с картой, который он перед прыжком из самолета впопыхах сунул под комбинезон, вместо того чтобы сунуть под комбинезон лишь карту, а планшет просто кинуть. Вот этот планшет, как только он сделал очередной шаг, и вывалился у него из-за пазухи. Башенин взмахнул рукой, чтобы поймать его на лету, но поймал лишь воздух и начал терять равновесие. И потерял бы, если бы в последний момент не уперся правым коленом в землю — иначе бы ткнулся носом. Но все равно шуму, как ему померещилось, он наделал много, и от страха, что этот шум услышали немцы, замер, ожидая, что сейчас грохнет выстрел. И ждал долго, до дрожи в теле, но выстрела не услышал, и тогда, продолжая ухом все так же чутко стеречь тишину, начал приподыматься, чтобы побыстрее добраться до овражка. Это было неудобно — согнутая нога онемела и плохо слушалась, в коленке ее было никак не разогнуть, а чтобы опереться рукой о землю, мешал пистолет, и ему пришлось пересилить себя, чтобы все же заставить тело подчиниться и встать наконец на ноги.
Но лучше бы уж ему было не вставать.
Едва он выпрямился и снова бросил вымученный взгляд на корневище, как чуть не вскрикнул от изумления: по ту сторону корневища, образовав нечто вроде полукруга, стояло человек шесть немцев в касках и маскхалатах и среди них — его штурман Глеб Овсянников. Первой мыслью Башенина было броситься снова наземь, зарыться с головой в землю, тем более что немцы, все до единого, стояли к нему спиной и его не видели. И он бы бросился, если бы его вдруг не удержал взгляд Овсянникова. Овсянников, в отличие от немцев, стоял к нему лицом и в этот миг, когда Башенин встал на ноги и выпрямился, случайно, а может и не случайно, посмотрел в его сторону и увидел его. И он удивился и обрадовался — мускулы на широкоскулом лице Овсянникова тут же дрогнули, и весь он как-то чудовищно подобрался, словно хотел кинуться ему навстречу. Но удивился и обрадовался только на миг. Уже в следующее мгновенье лицо Овсянникова снова приняло мрачное выражение, и он даже отчужденно, с явным безразличием отвел взгляд в сторону, как если бы никакого Башенина тут не было и быть не могло. Башенин догадался: боится чем-нибудь выдать себя и этим испортить все дело. А дело для Башенина теперь уже было простым и ясным, как дважды два — четыре: еще один такой же взгляд Овсянникова в его сторону, и он с криком и шумом, словно не один, бросается на немцев и в упор расстреливает их из пистолета по одному. Правда, немцев все же не двое, а шестеро, но тут уж не до арифметики. Главное — использовать момент внезапности, нагнать на немцев побольше страху, чтобы они растерялись хотя бы в первый миг, а первый миг как раз и решит все дело, А там, когда немцы запаникуют, и Овсянников пустит в ход кулаки. А кулаками Овсянникова впору была сваи вбивать: не кулаки — гири. Да и автоматом догадается разжиться, когда придет час. И Башенин, как бы начинив себя взрывчаткой, уже с ознобным нетерпением, хотя это и было опасно, пошире расставил ноги, подобрав надежнее опору для рывка, поднял пистолет на уровень глаз, чтобы не искать, когда дойдет до главного, мушку в прорези прицела, и начал мысленно отсчитывать мгновения, когда Овсянников снова кинет взгляд в его сторону и даст Сигнал действовать. В этот миг он не чувствовал ни сомнений, ни опасности. Не чувствовал он и страха, а только злую решимость и нетерпение, отчего лицо его, обычно бледное, почти не тронутое загаром, как-то чужеродно посерело, на лбу вспухли надбровные дуги. Он не думал в этот миг и о том, что немцы могли повернуться в его сторону раньше Овсянникова, это ему сейчас просто не приходило в голову. Он ждал только взгляда Овсянникова и ничего больше.
И дождался его. Но это был не тот взгляд, который он торопил, отсчитывая мгновения, и который бы сорвал его с места и кинул вперед. Наоборот, во взгляде Овсянникова он прочел сейчас властное требование ничего не делать, а затаиться, больше того, исчезнуть из этого леса, а его оставить в покое, иначе — конец, конец обоим. Башенин оторопел, напряженно подумал, что ему так только показалось, и, снова налившись злой решимостью, начал клониться корпусом влево, чтобы окончательно налить тело для стремительного броска вперед. Но Овсянников опять посмотрел на него с такой яростью, что он невольно замедлил это свое движение корпусом и в тот же момент почувствовал, что сейчас в его сторону, если он не остановится, повернутся и немцы, повернутся обязательно, хотя пока они смотрели только на Овсянникова. Но должны были повернуться — что-то в поведении немцев вдруг подсказало ему, что повернутся. Возможно, угрожающе качнувшиеся над их головами вороненые дула автоматов. А может, это подсказал ему и вид Овсянникова — было и в виде Овсянникова что-то такое, что не почувствовать в этот миг Башенин тоже не мог, и это тоже походило на предостережение, на сигнал опасности.
Но было уже поздно, остановить Башенина теперь, когда тело уже само взяло разгон, не мог никто — ни властно умоляющий взгляд Овсянникова, ни ожидавшиеся взгляды шестерых немцев, — Башенина все заносило и заносило по диагонали набок, чтобы уже в следующее мгновенье кинуть отвердевшее тело вперед.
И Овсянников это, верно, понял, и на миг оторопел, и как-то жалко вобрал голову в плечи. Потом вдруг выпрямился во весь свой устрашающий рост, закричал не своим голосом на весь лес и, растолкав уже начавших было ломать шеи в сторону Башенина ближних к нему немцев, бросился со всех ног в противоположную сторону, вздымая за собой тучи черной пыли.
Это было так неожиданно, что в первый миг Башенин даже не понял, что произошло, почему это немцы вдруг с ужасом отпрянули от Овсянникова, образовав проход, а Овсянников бросился в этот проход, вопя на весь лес как очумелый. И только когда вслед за этим, ну, спустя, может быть, какое-то мгновенье, затрещали выстрелы, от догадки, пронзившей его мозг, едва тоже не закричал на весь лес, как Овсянников. И потерял из виду немцев. Но не надолго. Уже в следующее мгновенье он, охваченный яростью, очутился как раз возле того проклятого корневища и снова увидел их. Немцы продолжали бежать вслед за Овсянниковым, безостановочно паля из автоматов ему в спину. Башенин, выбрав одного из них, на ходу вскинул пистолет повыше, чтобы не промахнуться. Однако нажать на спусковой крючок не успел — в последний момент будто кто с силой вдруг рванул у него из-под ног землю, и он, беспомощно взмахнув руками, начал медленно, но безостановочно заваливаться левым боком куда-то на сторону, и заваливался до тех пор, пока не оказался в какой-то глубокой темной яме.
Когда же он снова вскочил на ноги и выбрался из этой ямы, со злостью выплюнув набившуюся в рот и нос черную землю, все было кончено — в лесу снова было тихо, здесь опять вступило в свои права черное безмолвие.
XI
Настя вернулась в землянку последней, когда девчата были уже там. Ни на кого не глядя, она осторожно, стараясь не наступать на особенно скрипучие половицы, прошла к себе в дальний угол и присела на краешек койки. Койка была старой, с прогнувшейся металлической сеткой, и сидеть на ней было не совсем удобно. Но менять позу она не решилась — койка могла заскрипеть, и это бы привлекло внимание девчат, и тогда бы пришлось снова встретиться с их взглядами, а эти их взгляды не могли стать для нее утешением. Правда, девчата ее не чурались, спин не показывали, больше того, когда она открыла дверь, они оглядели ее с молчаливым и как бы участливым любопытством, словно она долго пропадала бог знает где и они тут за нее волновались, а тихоня Сонина даже попыталась с нею заговорить. Но было в этом их сдержанном участии, как и в попытке Сониной заговорить, что-то такое, что, хотя и не сразу, еще больше насторожило Настю, заставило ее замкнуться в себе окончательно. Ее особенно удивило, что, несмотря на кажущееся внимание, девчата при ее появлении все же не проронили ни слова, будто это была не она, а кто-то чужой, будто на аэродроме ничего не случилось, не было ни прилета полка, ни гибели в этом полку экипажа лейтенанта Башенина, которая всех потрясла. А перед тем, как открыть дверь, она своими ушами слышала, да только сперва не придала этому значения, как они тут о чем-то громко говорили и, кажется, спорили. Во всяком случае, она довольно отчетливо слышала возбужденный голос Вероники, а затем сухой и отрывистый голос Глафиры. А сейчас те же самые девчата сидели молча и неподвижно, словно никогда не знали, как открываются рты и произносятся эти слова, хотя, судя по всему, игра в молчанку давалась им нелегко. В первый миг Настя подумала, что они решили устроить себе передышку, да и ей дать возможность прийти в себя от случившегося, собраться с мыслями, тем более что они видели, как на аэродроме она в ужасе закрыла лицо руками, обнаружив, что самолета Башенина в строю «девятки» не было. Но подумала так лишь сначала, еще не осмотревшись как следует, больше того, даже почувствовала к ним что-то вроде признательности. Но потом, когда прошло еще сколько-то времени, а в землянке по-прежнему никто не пытался заговорить и не двигался, когда это молчание не только потеряло свою первоначальную необходимость, но и затянулось сверх всякой меры, Настя насторожилась, решив, что дело тут нечисто, и подозрительно повела глазами по сторонам. Она обнаружила, что на нее, оказывается, все время, пока она предавалась своим мрачным размышлениям у себя в углу, смотрели, причем смотрели исподтишка, чтобы она не заметила. Но она заметила и даже нашла эти их тщательно скрываемые взгляды во многом схожими с теми, какими они смотрели на нее тогда, на аэродроме, когда она, еще не зная о случившемся, мысленно вела с Башениным поединок. Тогда во взглядах девчат тоже было не одно лишь желание открыть ей поскорее глаза на случившееся, было в них и еще кое-что. Но что именно — тогда, в первый миг, ошеломленная предчувствием чего-то ужасного и непоправимого, она разобрать не могла. И вот снова те же взгляды, снова та же отчужденность в этих взглядах, хотя и приправленная видимым участием, и еще что-то такое, что сразу не разберешь. И Настя, теперь уже напугавшись этих взглядов, чтобы от них как-то защититься, хотя и понимала, что защищаться было невозможно, выпрямила спину, надменно подняла голову и дерзко оглядела всех девчат по очереди, теперь уже не только не боясь привлечь их внимание, а, наоборот, стараясь его вызвать. И тут же вздрогнула всем телом, точно ее ударило током: во взглядах девчат она прочитала осуждение. Ну, конечно же, как это она раньше не догадалась, что все это время девчата осуждали ее, и не иначе как за гибель экипажа лейтенанта Башенина. И пусть не прямо, не в лоб, но все равно это было осуждение, осуждение вперемешку с состраданием и жалостью. Их взгляды говорили ей, что в недобрый час, дескать, ты, Настя, отвергла этого человека и посмеялась над ним, не отвергни, дескать, ты его и не посмейся над ним, все, может, было бы иначе, а ты отвергла, посмеялась — и вот что из этого вышло. Именно это прочитала сейчас Настя во взглядах девчат, которые они старались притушить приспущенными веками. Это, конечно, было несправедливо, больше того, чудовищно, и Настя, пораженная своим открытием, хотела было тут же вскочить с койки и запротестовать, закричать на всю землянку, что она ни в чем не виновата, что она не желала этому несчастному лейтенанту Башенину зла. Но что-то в последний момент удержало ее, не дало оттолкнуться руками от жесткого ребра койки, и какое-то время она, изогнув спину, неподвижно просидела вот так, в мучительном напряжении, еще не понимая, что это было. И чуть позже поняла: исподволь копившееся чувство вины перед Башениным, словно она и впрямь была перед ним виновата, хотя до этого испытывала к нему, как и к его товарищам по экипажу, только жалость, и ничего больше. Правда, жалость эта тоже была не совсем обычной, во всяком случае не такой, какой бы она могла быть, если бы погиб кто-то другой в полку. Жалость к Башенину была глубже, острее и болезненнее, и Настя этому не удивилась, потому что Башенин уже успел как-то задеть ее чувства и мысли. Но что вот эта жалость вдруг возьмет да перерастет еще в чувство вины перед ним и заставит ее отказаться защитить себя перед девчатами, ничего не ответить на их чудовищно несправедливые взгляды, Настя никак не ожидала. Конечно, что-то вроде неловкости и стыда она до этого все же испытывала, особенно в первый миг на аэродроме, когда увидела, что лейтенанта Башенина, которого она именно в этот же самый миг мысленно разделывала под орех, в небе не оказалось. Но это ощущение было не столь уж сильным и глубоким, чтобы разрастись вглубь и вширь и по-настоящему ее испугать, его тут же подавил ужас от случившегося и острая жалость к этому малоизвестному ей летчику Башенину, не оставив места в душе ничему другому. И вдруг — это чувство вины, а вина — это уже не стыд и жалость, а что-то посерьезнее.