Шрифт:
— Убит! — сломал рот в безмолвном крике штурман и, чуть придя в себя, дал знать об этом Доронину.
А потом вот эта атака, что заткнула глотку правому мотору. Хорошо еще, что Доронин не сробел, сумел сбить пламя и не дал «пешке», когда она завалилась в крен, сорваться в штопор — не то бы все.
Да только утешение это было слабое — ведь второй «мессершмитт» и сейчас висел над ними, висел неотступно, как тень, выбирая удобный момент для новой атаки. Он даже намеренно сделал неглубокий крен, чтобы лучше следить за действиями экипажа, а может, ожидая, что пламя снова само взовьется над еще не остывшим мотором и ему тогда не надо будет лезть на рожон, под пулеметные очереди. Винт его без устали крошил лопастями стылую синь неба, закручивая ее в серебристую спираль, короткие, не по фюзеляжу, крылья, целиком подставив себя солнцу, высекали разноцветные блики, высоко поднятый стабилизатор добросовестно разматывал за собой клубок серебристо-дымчатой пряжи, а штурман видел в прицеле лишь непривычный для его глаза несуразно большой черно-белый крест, темный силуэт летчика за стеклом кабины и, нервно вздергивая щеку, отчего шрам на ней казался глубже, и не голубым, а синим, постепенно наливался холодным бешенством. Никто бы сейчас не признал в нем того рослого белокурого красавца, который не так давно появился в эскадрилье и покорил всех своей белозубо-насмешливой улыбкой. Улыбки сейчас не было, ее заменила жесткая складка у бескровных губ да холодный блеск зло прищуренных глаз под тугими дугами надбровниц. И если там, над Лисьим Носом, когда его взору впервые представилась чужая, настороженно притихшая земля, и он, как ни тужился, не мог представить себе облик врагов, то сейчас эти же его зло прищуренные глаза, казалось, видели не только физиономию немецкого летчика, но и высокомерную улыбку на его выпяченных губах, и даже обнаженные в этой улыбке прокуренные до желтизны крупные зубы.
Бурноволоков никогда в жизни не ругался и не любил, когда ругались другие, но когда вскоре Доронин, видно, обеспокоенный его долгим молчанием, легонько дотронулся до его плеча рукой, от неожиданности испуганно вздрогнул и, будучи уже не в силах дольше выносить эту надменную улыбку гитлеровского молодчика, давая выход бешенству, вдруг крикнул, раздирая рот и содрогаясь от собственного крика:
— Стреляй! Стреляй же, гадюка! Атакуй…
И получилось так, что немец, словно услышав этот его крик, вдруг стремительно канул самолет влево и, ловко перепрыгнув через ту же пущенную ему наперерез огненную радугу, дал длинную очередь, потом, довернув влево, еще две, длиннее первой. Этот огненный, блеснувший молнией без грома, фейерверк на мгновенье ослепил штурмана, и он прикрыл ладонью глаза. В тот же миг почувствовал: в левой плоскости что-то треснуло, будто ее надломили через колено, и уж после, когда вокруг стало тихо и спокойно, как в больничной палате, — легкое жжение в правом плече. «Кажись, задело», — еще не совсем придя в себя, опережая страх, подумал он и, остерегаясь открывать глаза, левой рукой потянулся к тому месту, где жгло и стало мокро, и тут же вскрикнул от боли. Пуля, верно, порвав связки, засела где-то под мышкой, в мякоти, и он, своим прикосновением только растревожив рану, открыл глаза. Первое, что он увидел, была не кровь на плече и не надломленная плоскость, треск которой он явственно слышал, а вспучившееся пламя, что лютовало прямо перед глазами на зеленой обшивке фюзеляжа за главным — пятьсот литров! — бензобаком. Цвет у пламени был не желтым, не красным, а синим, даже фиолетовым, как у спелой сливы, и оно не стлалось, как обычно, по ветру, а, наоборот, скрученное им в клубок, наперекор ему, приплясывая, подкатывалось сюда, к кабине, норовя ухватиться за ствол пулемета. Вид этой полыхающей жаровни подействовал на штурмана отрезвляюще: теперь он знал, что ему делать. С невесть откуда взявшейся силой, едва не ударившись затылком о бронеспинку, он оттолкнул себя от турели и, наклонив голову, шагнул вперед, к Доронину, крикнул в самое ухо, хотя СПУ еще действовало:
— Я ранен, Платон, надо прыгать!
Доронин с самого начала вел себя в воздухе молодец молодцом: и над целью, и под зенитками, когда они завели свою песню уже на развороте от аэродрома. И на штурмана он действовал благотворно: чуть что, короткая реплика, точный взгляд, выразительный жест — и все становилось на свое место. А вот сейчас в его поведении что-то изменилось, произошел какой-то перелом. Он теперь словно бы не слышал команд штурмана, даже не шевельнулся, когда тот крикнул ему о своем ранении, будто был в самолете один. Правда, в последний миг изменилась и сама обстановка. Изменилась круто. Ведь пожар на борту, да еще возле бензобака, пожар, который подбирается к твоему собственному затылку, который вот-вот обожжет тебя, превратит в пепел, это уже не десяток пробоин в обшивке фюзеляжа, о которых ты иногда узнаешь лишь на земле и пересчитываешь со снисходительной улыбкой, и не черные хлопья разрывов под крылом, которые можно просто не заметить, и не труп стрелка-радиста где-то там, в третьей кабине, которого ты не видишь и, следовательно, нутром не ощущаешь, и даже не выведенный из строя мотор — лететь пока можно и на одном, — а нечто посерьезнее. Точнее же — сама смерть. И не где-то там, на расстоянии, где, скажем, начинают свои атаки «мессера» или заявляют о себе с земли вспышками зенитки, а буквально рядом, за плечами, обернись — и увидишь. И все же это не давало Доронину права терять голову, если он ее и взаправду терял. И потому штурман, убедившись в бесцельности своих попыток открыть нижний люк — заклинило! — еще раз крикнул ему во весь голос:
— Я ранен Платон, надо прыгать! — и сделал понятный каждому летчику жест в сторону приборной доски, над которой краснела рукоятка аварийного сброса фонаря кабины.
А Доронин в этот миг и без того уже рвал на себе привязные ремни, рвал суматошно, невпопад, и они упорно не расстегивались, а скинуть мешавшие перчатки ему, видимо, не приходило в голову. При этом лицо его, наполовину скрытое кислородной маской, исходило пятнами, поры как бы дымились, а глаза, обычно сухие, без блеска, сейчас же покрасневшие и влажные, как у человека, больного гриппом, пуговицами лезли из орбит. И еще, что успел заметить штурман, — это крупные зерна испарины на его виске, обильно смочившие багровый рубец, и выбившиеся из-под шлемофона ворсинки шерсти. Догадавшись наконец сбросить перчатки, освободившись от привязных ремней, Доронин вдруг оттолкнул нацелившуюся на аварийную рукоятку руку штурмана и, выпростав из педалей ноги, заваливаясь вместе со штурвалом вправо, потянулся к ней сам. Но ухватился не сразу — пальцы его плясали, будто спьяну, тыкались в приборную доску вокруг да около, и только когда он, привстав с сиденья, подался вперед, наконец поймал ее и неловко потянул на себя. Не спуская с этой же рукоятки мучительно прижмуренных глаз, внутренне сжавшись, уже готовый к прыжку за борт, штурман слышал, как он тяжело, с каким-то клекотом, словно его мучило удушье, хрипел и от злости, что рукоятка не поддается, крошил зубы об зубы. Потом хрип перешел в глухое бульканье, затем в сопенье, будто он сосал леденец, а рукоятка все не поддавалась, и штурман, с ужасом подумав, что пламя — глянуть назад он страшился — верно, уже подобралось к бензобаку и сейчас их вместе с самолетом разнесет на куски, бросился тому на помощь — и в тот же миг словно кто-то рванул из-под его ног шаткий, вставший на попа, гофрированный пол кабины, высек из глаз искры и плашмя швырнул назад, на турель, к пулемету. И хотя удар был резким и он отчетливо услышал, как в пояснице что-то хрустнуло, боли не почувствовал, только песок на зубах да гул в голове. И еще какую-то смутную, не вполне осознанную радость. Через мгновенье понял: колпак сорван, а это чудовищем ворвавшийся в кабину воздушный поток пересчитал ему косточки и загнал в угол, как собаку в конуру. Высвободив руку, ненароком угодившую в хитроумное сплетение бортовых проводов, он попробовал открыть глаза, чтобы посмотреть, что с Дорониным, — не получилось, ветер прихлопнул их, как ставни на окнах, попытался разжать рот, чтобы выплюнуть песок, и чуть не задохнулся — легкие распер воздух. Догадался: надо наклониться. Но стоило ему согнуть спину, как удар о турель дал наконец себя знать: поясницу пронзила дикая боль, и он, застыв в этой неловкой позе, не смея шевельнуться, чтобы не потерять сознание, еле сдержал крик. Затем, когда приступ боли пошел на убыль, осторожно согнул ноги в коленках и, опершись руками в пол, присел на корточки. Здесь, внизу, было сравнительно тише и — главное- не так пахло гарью, и он, собравшись с духом, переждав подступивший было к горлу приступ тошноты, все так же, не разгибая спины, почти на четвереньках, покарабкался вперед, где его, он был уверен, поджидал Доронин, чтобы помочь ему перекинуть ноги за борт и затем самому выброситься из самолета за ним следом. Делать же это в тесной, до отказа забитой всевозможным оборудованием, кабине было не легко. Уже при первом неосторожном движении он зашиб раненую руку, и ее тотчас скрючила судорога, затем он зацепился лямками парашюта за какой-то острый выступ, а пока отцеплялся, в кровь исцарапал большой палец. Потом его долго бил кашель, и когда он с трудом унял его, взмок, словно только что принял горячую ванну: гимнастерка сразу прилипла к телу и вызвала между лопатками покалывающий зуд. Но он, казалось, не замечал этого, лишь упрямо пыхтел и, подтягиваясь вперед, думал об одном и том же: не взорвался бы раньше времени бензобак, только бы не взорвался. Если взорвется — конец. Конец всему: и экипажу, и машине, и небу с солнцем. Над его головой разгульно, как в степи, гудел осенний ветер, кабину насквозь, до единого закоулка, продувал ледяной сквозняк, где-то слева и сзади стыло вызванивал металл, а ему уже чудилось, что в кабине клокочет пламя, пахнет дымом и гарью и все предметы, к которым он прикасался, были горячи как головешки, А тут еще, уже на полдороге, самолет вдруг круто и, как-то вопреки всем законам аэродинамики, словно он лишился рулей, кособоко повело на сторону и следом встряхнуло так сильно, что на обшивке центроплана чудом не полетели заклепки. Штурмана же при этом опять кинуло назад, припечатало к чему-то острому, и он, словно погружаясь в бездну, едва успел подумать: теперь-то сознание оставит его, оставит непременно, если он сейчас же не соберет все свои силы. Но сил, чувствовал, не было, только — подозрительно баюкающее бессилье и нехватка воздуха, и он, внутренне коченея, машинально нащупав раненой рукой влажный от пота лоб, словно срывая на нем злость, с наслаждением вырвал из бровей клок волос. Это его, как ни странно, и выручило: ощущение удушья вдруг прошло, взгляд снова посветлел, стал осмысленным, в теле появилась упругость, да и самолет к тому же вроде снова принял горизонтальное положение, и Бурноволоков с проснувшейся надеждой опять двинулся вперед, к поджидавшему его Доронину, оставляя на ребристом полу кабины то лоскут от комбинезона, то пятно крови. И снова по дороге его бил кашель, снова его тело скручивали судороги, но он только упорно, сквозь, зубы, рычал и до предела поджимал желудок к позвоночнику. Добравшись наконец до середины кабины, ухватившись здоровой рукой за рукоятку аварийного выпуска шасси, он с облегчением перевел дух и, успев заметить через плексигласовый пол в кабине половину какого-то до боли знакомого по конфигурации, похожего на рыбий плавник озера и треугольник горелого леса, поднял голову на Доронина — и тут глаза его, от натуги и волнения налившиеся желтизной, враз побелели, а в голове, точно он с разбега ударился о каменную стену, поплыл звон — Доронина в кабине не было.
А потом небо с подсиненными на горизонте облаками вдруг поползло вверх и стала набегать земля — самолет, теперь никем не управляемый, по своей воле, вошел в последнее пике.
Но штурман этого уже не чувствовал. Уткнувшись лбом в стояк порожнего сиденья, потеряв ко всему интерес, совершенно безразличный к тому, что сейчас должно было произойти, он не подавал никаких признаков жизни. Лишь у самой земли — самолет в этот миг опять слегка тряхнуло, — когда он напоследок каким-то незрячим, выпотрошенным взглядом обвел кабину и остановился на высотомере, в его глазах вдруг снова полыхнул огонь и засветилась мысль. И эта мысль, как пленник, беспокойно запросилась наружу, попыталась вырваться, сложиться в звуки — слова и фразы, — но сил на это уже не было. Их хватило у штурмана лишь на то, чтобы плотно сомкнутые, в кровь искусанные губы в последний раз раздвинуть в белозубо-насмешливой, но ни для кого не обидной улыбке.
Старый лось, щупая копытом воду, неторопливо и с достоинством вошел в озеро, и хотя до противоположного берега было не близко, именно этот чуть слышный всплеск воды и вывел Тамбовцева из мрачной задумчивости. Он поднял голову и, встретившись глазами с лосем — сохатый, держа уши вразлет, тоже с бесстрашным любопытством глядел на него, — позабыв свои недавние страхи и опасения, открыто, с ребячьей непосредственностью залюбовался им. Сухой, поджарый, с мощными рогами, тяжести которых он, верно, не чувствовал, продолжая все так же безбоязненно глядеть на человека, лось вскоре сделал еще несколько степенно четких шагов в воду и вдруг, круто выгнув спину, взбив вокруг себя водопад из брызг и пены, огромным скачком наискось вымахнул на берег и через мгновенье пропал в редких зарослях кустарника.
Тамбовцев понял: почуял опасность.
«Что, брат, и тебе не сладко», — только и подумал он и, проводив лося мысленным взором до безопасно темневшей на том берегу гряды леса, опять ушел в свои невеселые думы.
Хотя Тамбовцев мог лишь догадываться о таинственной трагедии, разыгравшейся в небе, не знал всех ее подробностей, для него все же было совершенно очевидно: дело тут не чисто, Доронин сподличал, совершил предательство, но если он, Тамбовцев, не добудет единственного тому доказательства — затерявшейся где-то на дне озера руки с красным кантом на гимнастерке, — ему в этом на аэродроме никто не поверит. Скажут: померещилось, поднимут на смех, если не больше. На откровенность же самого Доронина, даже запоздалую, и рассчитывать было нечего. Не такой Доронин человек, чтобы себя под монастырь подводить. Но и так оставлять это дело нельзя, совесть не позволит, и Тамбовцев, в последний раз кинув невеселый взгляд на оплывший по краям, уже совсем крохотный, с моторный чехол, островок, возле которого где-то под водой оставалась его ужасная находка, вдруг — решение созрело мгновенно: сейчас он пойдет и обо всем расскажет командиру, а там будь что будет! — с облегченным вздохом поднялся на ноги и ходко припустил на аэродром.
На аэродроме тем временем был объявлен боевой вылет, и когда Тамбовцев, на ходу приведя себя в порядок, появился на КП, там уже все были в сборе. Он сразу заметил, что командир был не в духе — угрюм, немногословен. Присмотрелся к остальным — то же самое: ни смешка, ни улыбки. Разговоры — только самые необходимые. И те — вполголоса. Ясно — похоронили Клещевникова, проводили Степу, как говорится, в последний вылет, из которого он уже никогда не вернется. А сейчас вот этот, уже боевой, всей эскадрильей, на новую цель — крупный железнодорожный узел. Конечно же командиру не до него, не до Тамбовцева, и летчик, решив отложить разговор на после, когда вернется с задания, неловко чувствуя себя под взглядами однополчан, точно бы осуждавших его, что не был на похоронах Клещевникова, получив последние указания, раньше других заколесил на стоянку, к своему самолету.