Шрифт:
Весь день с утра собирался дождь, а тут вдруг небо словно разорвалось, драматически разметав косматые облака, паром поплыл прямиком к заходящему солнцу, потом и оно исчезло, оставив лишь слабый отблеск у горизонта, и впереди выступили очертания острова. Безветрие, гладкое, как палуба, море, синее с чернью, и светлые пятна слева и справа вдали — платформы, они некоторое время светились, но вскоре настали сумерки, и все мои старания хоть что-нибудь разглядеть пошли прахом. А потом загорелись первые огни, одинокие точки, беспокойно скачущие туда-сюда, и когда я обернулась, над неожиданно ярким белым треугольником разбегающихся в кильватере волн горела недвижная одинокая звезда.
Глава четвертая
Дуглас (остров Мэн)
21 июня 1940 года
Ближе к вечеру, когда проглянуло солнце, мужчины сидели плотными рядами на ступеньках у дверей домов; те, кому не хватило места, устроились прямо на земле, сидя на корточках, другие бесцельно бродили вокруг или, подойдя к колючей проволоке, стояли там на рельсах, оставшихся с мирного времени, когда конка летом возила туристов от одной оконечности бухты до другой, от пирсов на юге до станции электрической железной дороги и танцевального зала на севере, в огромном круглом окне которого сейчас преломлялся солнечный свет. Прилив кончился, на пляже и набережной за ограждением из колючки были видны прохожие, иногда они подходили к ограде слишком близко, охрана их отгоняла, они шарахались назад и издалека глазели на заключенных, а те смотрели на море, точно там можно было разглядеть что-то, кроме прозрачной как лед бирюзы, которая вдали от берега резко сменялась темно-лиловым, и сотен чаек, круживших над этой границей.
Шел седьмой день на острове, всего одна неделя, как опять началось безделье, но многие, несмотря на предупреждения старост, грозивших отправить нарушителей чистить отхожие места, перестали бриться, чуть не до полудня расхаживали в пижамах, и уже бесследно исчезло чувство, что вы наконец выбрались из перевалочного лагеря на окраине Ливерпуля, жуткого места, которое хотелось забыть и никогда не вспоминать. Здесь все должно было пойти по-другому. После месяца в перевалочном лагере, где вы жили в наспех приготовленных домах поселка, между которыми пришлось поставить еще и палатки, все должно было измениться к лучшему, как только вы оказались на острове; здесь вы не увязали в грязи по колено, если шел дождь, здесь не надо было вечно выстаивать в длинной очереди перед полевой кухней или с парашей перед отхожей ямой — у всех до единого был понос, и здесь не спали на мешках с соломой, брошенных прямо на пол, и ночью не бил в глаза свет прожекторов со сторожевых вышек, заливавший площадь, как мишень для стрельбы, — это ушло в прошлое, это забыто, стали даже поговаривать о газетах, о том, что наконец-то вы сможете узнавать новости из газет, а не довольствоваться случайными крохами, услышанными от солдат охраны, наконец-то получите достоверные сведения о событиях на континенте; а сейчас ты сидишь между Бледным и Меченым и уже не надо присматриваться к лицам людей, чтобы убедиться — никакого брома вам в кашу не подмешивали, о чем ходили слухи, — дело в другом: все осточертело, скучища, недовольство, — та же растрава, что уже давно не давала покоя и тебе. Даже не прислушиваясь, ты знал: опять началось нытье, жалобы на плохую еду, осточертевшую копченую селедку, отсутствие горячей воды или на то, что опять не дали разрешения писать письма; ты знал, что деваться от этих людей некуда, и вспоминал, каким все представлялось вначале, в тот день, когда вы прибыли сюда, какими фантастическими надеждами тешился чуть не каждый, пока вы не высадились на пристани; под моросящим дождем вы стояли там, как будто просто приехали на экскурсию, а позже, с наступлением темноты, вы шли по набережной сквозь строй сбежавшихся поглазеть зевак, но все равно с песней; ты вспомнил ругань и выкрики толпы, когда вы шагали в ногу мимо бесконечного ряда отелей и пансионов, мимо блеклых зданий, протянувшихся вдоль всей окружности бухты, расплывчатых в последних отблесках света, ты вспомнил, как впереди вдруг выросла колючая проволока, и ты, подходя все ближе, увидел на ней капли дождя, их сверкающий блеск, и первые звезды на небе, и беззвучное темное море, мерцающее вдали, его пустоту, в которой потонуло шарканье ваших ног по асфальту.
Лагерь находился на берегу полукруглой бухты, как раз посередине; тридцать четыре гостиницы и пансиона, два квартала влево и два вправо от центра, хозяев этих домов выселили и предоставили вам отели, имевшие не только названия, но и специальные номера, выделили комнаты со скудной обстановкой — ни столов, ни стульев, но кровати все же были, пусть даже одна на двоих, и на каждом этаже своя уборная, и в каждом здании ванная и кухня, а кроме того, в одном из домов — общая столовая, где можно было разжиться сигаретами. С одной стороны к лагерю примыкало здание, похожее на замок, оно было отдано военным, вероятно, под учреждение, а дальше, в конце набережной высилось архитектурное чудовище с башенками и куполом, будто сошедшее со страниц книги сказок, — бывший танцевальный зал, за ним виднелось еще два участка, окруженные колючей проволокой, пока пустовавшие, а на другой стороне бухты был кинотеатр с фасадом, облицованным белой плиткой, судя по всему, давно закрытый, с согнувшимися под ветром карликовыми пальмами в палисадниках, и еще дальше — восьмиугольное строение — концертный павильон с колоннадой и театр. На задворках вид был не столь шикарный, там громоздились пожарные лестницы, спускавшиеся во внутренние дворы, стены домов пестрели пятнами сырости, но те, кого разместили в комнатах, выходивших на задворки, получили и кое-какие преимущества — им были видны окна соседних жилых домов, и в первые же дни прошел слух, что жившие в тех комнатах продавали места у окон, и по вечерам там теснились, оттирая друг друга, любопытные, ждали и надеялись, что в окне напротив покажется женщина, кому-нибудь, подмигнет, а то крикнет пару слов и не сразу задернет занавески.
Иногда целые группы заключенных, встав длинной шеренгой у колючей проволоки, глазели на новобранцев, которые занимались на берегу строевой подготовкой, пренебрежительно обсуждали парней, не дотягивавших, по общему мнению, до образцового уровня, причем говорили по-немецки, наплевав на распоряжение, которым предписывалось по возможности разговаривать на английском языке, чтобы не вызывать недовольства местных жителей, и кто-то пошутил, что у него дома этим парням уж всыпали бы по первое число за расхлябанность, и все покатились от хохота, а потом старики пустились в рассказы о бьшых подвигах, театрах военных действий, местах, где они сражались в молодости, и это напомнило тебе о муже твоей матери, который был тяжело ранен, когда воевал в армии Франца Иосифа. Вспомнилось и то, что в ответ на твои порядком досаждавшие ему вопросы, почему вы не уезжаете из страны, он всегда возражал, ссылаясь на свое ранение, и говорил, что ничего плохого с вами случиться просто не может, мол, вы же семья фронтового бойца, продолжая твердить об этом даже тогда, когда уже знал наверняка, что сам себя обманывает. Вообще же он никогда не говорил о своем прошлом, так что совсем, совсем немного ты мог представить себе, и все-таки это немногое внезапно ожило, оттеснив сентиментальные воспоминания здешних ветеранов мировой войны, ожили рассказы о коллекции часов, которая была собрана его дедом, о поездке в санях по широкой заснеженной равнине, о первых воспоминаниях детства, картины представали как наяву и в то же время были нереальными, словно сцены из романа минувшего века; рассказы о колышущейся под ветром ржи где-то далеко, за горами, за лесами, и всегда он сравнивал ржаные поля с морем, радуясь, будто нашел свежий, необычный образ, тут же упоминая о так называемых бранных полях чести.
Ты вдруг подумал, что жил он рядом с вами совсем незаметно, рядом с тобой и матерью, и, наверное, ты почти ничего не знал о нем, — только то, что он был старше матери, а на сколько — понятия не имел, но ты родился спустя несколько недель после их свадьбы, он, спаситель девичьей чести, подоспел вовремя, уберег мать от позора. В течение многих тех лет ты почти не обращал на него внимания, не замечал его даже тогда, когда вы сидели за обеденным столом, он был, и все тут, был такой вот дядя, такой же, как твой отец, и мать старалась не подпускать его к тебе, словно вы с ней на голову выше, или это из-за его скромности создавалось впечатление, что он и сам-то сомневается в своем праве на существование? И ты увидел его вечно слезящиеся глаза, кривые зубы и закрученные кверху усы, вспомнил с такой отчетливостью, с какой никогда не видел его в реальной жизни: и толстоватый зад, и редкие волосы на темени, и семенящую, «уточкой», походку. Если ты тогда ничего не перепутал, он перестал посещать синагогу по требованию матери, и она же запретила ему рассказывать тебе сказки на сон грядущий, сказки про чародеев-раввинов с длинными бородами и пейсами, в развевающихся долгополых кафтанах, потом они летали в твоих снах или маячили тенями на стенах темной комнаты; и снова вспомнилось, как однажды ты спросил его, правда ли, что ангелы бывают черные и белые. Но совершенно не верилось, что он окончил единственную на всю тысячеверстую округу гимназию, где преподавали на немецком языке, хотя это, возможно, было правдой, он подчеркивал этот факт своей биографии, если возникали сложности с начальством или приходилось менять место работы, что случалось нередко, пока он не устроился в автомобильную фирму; упомянув гимназию, он по обыкновению добавлял, что от его родного городка в те времена было рукой подать до России, и мать неизменно смеялась при этих словах, но в твоей памяти они мотались, как оторвавшийся буек на волнах, пустой жестяной бочонок, который со скрежетом бьется о каменную стенку причала.
В другое время ты не стал бы вспоминать все это, дело было, конечно, в однообразии, от которого не ты один маялся — неизменный распорядок дня, когда знаешь, что в семь часов трубач протрубит подъем, в полвосьмого будет построение для утренней поверки, затем несколько человек выйдут на зарядку и начнут махать руками по команде руководителя, который, если верить его словам, лишь по чистой случайности не стал участником Берлинской олимпиады, он всегда уходил от ответа, когда спрашивали, еврей ли он; потом же делать было абсолютно нечего, ну, варить обед, мыть посуду, прибирать в помещениях — смотря куда назначат, а после обеда все выходили из домов. Парикмахеры вернулись к своему ремеслу, с гребешками и ножницами предлагали свои услуги прямо на улице, стулья, завешенные полотенцами, они выставили на дороге, плату брали мизерную; вскоре к ним присоседились два сапожника и часовщик со своими инструментами, в помещении ресторана одного из бывших отелей по вечерам с превеликой помпой открывалось «венское кафе», и еще в лагере читались доклады и лекции на самые невообразимые темы, но не это тебе было нужно, даже напротив — увидев где-нибудь стрелку и кривую надпись «вход» на клочке бумаги или вывешенное остряками ресторанное меню, в котором значился праздничный обед из пяти перемен, ты лишь сильт нее ощущал скудность здешней кормежки, а способность устраиваться с удобствами, словно не торчит прямо перед носом ограждение из колючей проволоки, за которым все это разыгрывается, эта игра в настоящую жизнь, при том, что в действительности жизни-то и не было, — вызывала у тебя лишь раздражение. Единственное, в чем ты с самого начала стал принимать участие, были занятия английским языком, которые вел Профессор, тот дядечка, который еще в лондонской школе и позднее, когда вас везли в Ливерпуль, запомнился тебе своими жалобами; впрочем, уроки разговорного английского, он давал их с десяти до двенадцати утра в своей комнате, с недавних пор прекратились, потому что Профессор тайком попытался отправить из лагеря письма и схлопотал за это семь суток одиночки, а писал он, если верить слухам, членам парламента, фамилии которых знал, и самому королю, умоляя о заступничестве.
Все прочие развлечения только больше нагоняли тоску. Купание, когда вас, разбив на группы по двести человек, утром привели на пляж, чистота воды, ее холод, и твоя внезапная мысль — ведь можно плыть все дальше и дальше, к резкой линии горизонта, пока не исчезнут из виду бледные, незагорелые тела на песке; прогулка, которую вам обещали устроить в ближайшие дни, возможность увидеть, что находится за холмами, которые с обеих сторон замыкали бухту, беспочвенная надежда, что там может оказаться что-то другое, а не полоса берега, безлюдная, теряющаяся вдали, — ты думал об этом, и хотелось остаться наконец одному, не быть все время в окружении чужих, незнакомых людей, в навязанной тебе компании, не быть в любое время дня и ночи под наблюдением. Смотреть, как отчаливают корабли, ты давно запретил себе, в конце концов ты не хотел спятить, не хотел думать и гадать, куда поплывет корабль, — все равно он мог лишь доплыть до края синего диска и сгинуть за пределами мира; случалось, по набережной проезжала девушка на велосипеде и все бросались занимать «наблюдательные посты», ты знал, что лучше держаться подальше от этих людей, иначе, наслушавшись их комментариев, не сможешь потом избавиться от дивной картины — с воплями или в молчании гуськом вдоль проволоки движется процессия невероятнейших призраков; следовало наконец взять себя в руки, перестать без толку пялиться в пустоту, валяясь целые дни на кровати.