Конькова Анна Митрофановна
Шрифт:
«О, Шайтан! — заклинала Апрасинья. — Помоги мне, земной бог, помоги мне найти верный след. Освети меня, к какой из этих баб мне подойти с подношением, а какую ударить копьем? Помоги мне, земной бог. Их ведь трое, а я — одна. Смутно я вижу и не ведаю, кто из них волчица, кто — рысь, а кто — росомаха».
— Может, это твоя сестра? — нетерпеливо потребовала Лукерья.
— Нет, Лукерья, — мягко ответила Апрасинья. — Таись-нэ — просто девушка, совсем девочка. Как все она и совсем другая. Но полна она светом и великим терпением.
— Терпением, — прошептала Околь. — Терпение — это, наверное, любовь?
— Ты знаешь Ялпинг-Нёр? — спросила ее Апрасинья, усаживаясь поудобнее и набивая трубку.
— Ничего она не знает, — ответила Лукерья и присела с шитьем неподалеку от Апрасиньи. Тугой налимицей шевельнулась на постели Манюня, застонала, рыгнула и оторвала от подушки тяжелую голову с мутными глазами. Манюня опустила босые, плоские, как плавники, жилистые ступни на холодный пол, хрипло крякнула и зашлепала в угол, где стояла кадка с водой. Она зачерпнула из нее глиняной кружкой — звякнули льдинки. Долго, раздувая ноздри, фыркая, почесываясь, глотала воду Манюня.
— Вон там, под темной горой Ялпинг-Нёр, в стойбище Саклинг на речушке в болотных кочках, у охотника Титка и родилась Таись-нэ.
— В болотных кочках, тьфу ты, убогость, — сплюнула Манюня. — Кулик он, что ли?
— Нет! — отрезала Апрасинья. — Титка — охотник, а Саклинг — его угодье. И Таись-нэ там увидела свет дня. Ты ведь не знаешь, Манюня, какое то урочище?
— А, — махнула рукой Манюня, — топь и топь, смрад и гнусь. А мне твердь нужна. На зыбине меня грузнит и мотает.
— Вино тебя грузнит, — в мягких тапочках, неслышно, по-кошачьи вошла Федора. — Грузнит оно тебя и качает. Хоть бы болото какое-нибудь тебя приняло, прости меня господи! Тряхнуло и разорвало…
— Ну, гляньте на эту святошу, — захохотала Манюня, доставая из-под постели водку. — Кожа до кости, мышь ты летучая, упырица. Богу поклоны бьешь, спасение в царствии небесном вымаливаешь, а сама людей грабишь. Навострила, стерва, постоялый двор, как капкан, да пропади он пропадом. Кому ты сундуки набиваешь?
— Господи! — повернулась к образу Федора. — Да где сила десницы твоей… Вразуми ты потерянную рабу божью, бабу Манюню… о господи! А ты что здеся расселась, шишига лесная?! — накинулась она на Апрасинью. — Раскинулась, коряга, да еще и табак смолишь…
— Не трогай ее! — резко, как птица, выкрикнула Лукерья. — Не рви — важный сказ она ведет.
— Она, тетушка Федора, нам про Таись-нэ сказывает, — ласково прижалась к тетке Околь. — Присядь… она слово знает…
— Давай, вали! — Манюня глотнула водки, бросила в рот горсть брусники, перекосилось, словно слиняло, лицо. — Только чтоб правда была. И страшно…
— И чего мне ее, туземку, слушать, — заворчала Федора, но села на лавку. — Делов невпроворот… Опять же скоро ямщики нагрянут…
— Я два самовара уже поставила, — успокоила ее Околь и повернулась к Апрасинье. — Таись-нэ, ты сказываешь, родилась у охотника Титка?
— Ну да! — покойно пыхнула трубочкой Апрасинья. Вот и хорошо, вот что и надо. Время под вечер, Мирон там с мужиками, с лошадьми, гостей вроде бы не навалит, и три сестры вместе, можно приглядеться к ним, вдруг да и обозначится тропка. — Мать от радости просто над землей взлетает, такая дочь у нее крепкая да красивая.
Апрасинья откинула на плечи платок, взяла из рук Лукерьи ее шитье и, едва взглянув на рисунок, принялась узорить его. Голос ее загустел, наполнился, и глаза замерцали.
Была ли то быль, была ли то сказка, кто знает. В людях всегда все перемешано, между крупными корнями, что глубоко убегают в землю и нарождают человеческую стволину, пробиваются мелкие корешки, ниточки, жилки, мелкие волосинки, что таятся в темноте и питают мощь корневища. Разные пласты — серые, желтые, бурые и черные — рассекают и обживают корни; холодные, мерзлые и теплые, легкие и каменные слои разрывают корни, не все пласты наполнены соком и доброй пищей, многие пропитаны хмельной брагой или смертельным зельем. Но все берет дерево и кольцо за кольцом наращивает стволину. Нет, не знает Апрасинья, была ли то быль, была ли то сказка…
…Год, два росла Таись. Поднялась в люльке-апа, что легонько, как лодчонка на волне, покачивалась на цветущей черемухе, и радостно, светло засмеялась. От звонкого смеха вспыхнула белым огнем черемуха и с ног до головы осыпала Таись горьковатыми, чуть прохладными и нежными цветами.
— Это твое дерево! — сказала юная мать. — Быть всегда тебе юной и чистой, как черемуха, стать тебе обильной, как она.
И черемуха приняла Таись в дочери, каждую весну осыпала ее белым цветом, и запомнила Таись чистоту и упругую терпкость ягоды. Черемуха познакомила ее с Рябиной, а та со своей подругой Березой, и каждая из них в память Таись бросала свои ожившие ветви — вот почему в узоре ее березовая ветка переплелась с рябиной.