Шрифт:
— А вот как прикажет его дяденька Сергей Владимирович, сенатор Ратморцев, так мы и сделаем, — возражал на эти советы старик.
Все эти разговоры происходили в присутствии Григория. Не стесняясь, совещались при нем и с камердинером сенатора Ратморцева, Захаром Ипатовичем, который редкий день не забегал к Бутягиным проведать молодого барина Григория Александровича и потолковать про его дело со своим старым кумом, Петром Захаровичем. У Бутягиных Захар Ипатович был почетным гостем — его сажали на диван, уставляли перед ним стол закусками, и Анна Васильевна заставляла свою Фленушку подавать ему чай.
Являлись и другие люди поглазеть на непризнанного сынка воротыновского барина, но всех резче запечатлелась в памяти Григория женщина средних лет с пронзительным взглядом, не спускавшая с него взора в церкви. Каждую субботу и воскресенье, в какую бы церковь его не повели, она непременно являлась туда и ни на секунду не спускала с него своих выразительных черных глаз.
Эту женщину его покровители тоже давно заметили.
— Маланья-то Михайлова опять нас выследила, — говорила Анна Васильевна мужу и свекру по возвращении домой. — Все время на Григория Александровича смотрела.
— Пусть ее смотрит, — самодовольно ухмылялся старик.
— И муж с нею был?
— Был, был.
— А прошлый раз, на всенощной, с двумя какими-то старушками пришла; тоже обе на Григория Александровича все глядели да вздыхали. Очень он им всем интересен.
— Да как же иначе? Поди чай, тоже из воротыновских, маменьку его покойницу помнят. Маланья-то эта самая вместе с нею выросла, еще покойницей старой барыней была к ней приставлена. Она ведь, Маланья-то, покойнице Федосье Ивановне внучатой племянницей доводилась, любимого ее племянника, выездного Тимофея, дочка. Тимофея-то в солдаты покойный барин Василий Григорьевич отдал, мать потерялась, девочку бабка и призрела.
И, раз попав на эту тему, разговор не истощался. У обоих стариков много осталось друзей и родных в Воротыновке и перебирать старину было для них истинным наслаждением. Беспрестанно пересыпались их рассказы о прошлом именами старой барыни Марфы Григорьевны, барышни Марфиньки, приживалки Варвары Петровны, Митеньки. Упоминала они также и про ту, что в Гнезде умерла, по привычке таинственно понижая при этом голос, и так увлекались беседой, что забывали о присутствующих. Надо было дернуть за рукав разболтавшегося Захара Ипатовича или Петра Захаровича, знаменательно кивнув при этом на Григория, чтобы заставить их вспомнить, что неудобно распространяться при нем так откровенно про его мать, отца, прабабку. Ведь он барин будет, и, как вернут ему права, вся Воротыновка с землями, лесами, водами и людьми будет принадлежать ему. А сколько в этой самой Воротыновке живет близких им людей, которые очутятся тогда совсем в его власти! Ну, как он окажется таким же крутым да злопамятным, как его дед и отец? У этих такие речи не прошли бы даром; может, и он за них отмстит на невинных, как в силу-то войдет. Теперь-то он тих да робок, как мать, ни бахвальства в нем, ни чванства не заметно, но кто знает, каким он потом окажется, как настоящим барином себя почувствует?
Однако эти опасения были напрасны. Григорий был слишком ошеломлен настоящим, чтобы вдумываться в прошлое. Рассказы про мать доходили только до его ушей, сердцем же не воспринимались. Эта женщина оставалась ему чужой, и он уже потому не скорбел о ее злой судьбе, что не в состоянии был понимать ее страданий. Эти страдания были недоступны его душе, никогда не испытавшей никаких других чувств, кроме боязни быть побитым, и страха, что ему не дадут есть, если останутся недовольными его работой. Ни мук любви, ни терзаний самолюбия он не испытал, и большей радости, как надеть новую шапку или красную рубашку к празднику, он не знал. От пьянства и разврата в окружавшей его среде его спасала врожденная мечтательность, составлявшая основу его характера. Всегда, с тех пор как он себя помнил, тянуло его к уединению. Ни с кем он не сближался, потому, может быть, что чувствовал себя для всех чужим, без рода и племени, а может быть, потому, что ребенок, зачатый в слезах и печали, не может родиться со здоровой душой; так или иначе, но шумное веселье пугало и раздражало его. Нервной чувствительности, унаследованной от матери, надо было также приписать безотчетный, почти физический страх, испытываемый им от таких причин, как заигрывание девок и молодых баб, в которых его тонкая барская красота возбуждала нежность и жалось, как к существу не от мира сего.
Да, ни мыслей, ни чувств развитого воспитанием человека у Григория до двадцати лет не было, но его душа была до болезненности чутка к внешним впечатлениям; он плакал, сам не зная о чем, глядя на звезды в летнюю ночь, бледнел и впадал в столбняк от безотчетного восторга, слушая певчих в церкви.
Сближение с семьей Ратморцева было такой же важной эпохой в жизни Григория, как и переход из слесарни в дом Бутягиных, даже более важной, может быть, так как изумление перед внезапно постигшим его переворотом судьбы начинало уже притупляться, и его отношения к новым впечатлениям с каждым днем становились сознательнее. Когда его в первый раз повели к дяденьке Сергею Владимировичу, он уже знал причину невольного страха и смущения, овладевшего всем его существом; он знал, что ему стыдно предстать мужиком и неучем перед человеком, которому он равен по рождению и по состоянию, и это сознание усиливало его робость.
Невзирая на то, что его уже давно готовили к этому знакомству и со всех сторон толковали ему про доброту и приветливость дяденьки Сергея Владимировича, тетеньки Людмилы Николаевны и их барышень, Григорий не помнил себя от волнения и смущения, поднимаясь по лестнице с красивым ковром и проходя по богато убранным комнатам ратморцевского дома. Все тут было иначе, чем у Бутягиных, несравненно просторнее и светлее. Каждый предмет ласкал взор красотой и изяществом; воздух был пропитан ароматом цветущих растений и тонких духов; высокие потолки были так прекрасно расписаны, что, если бы не стыдно было, Григорий все бы стоял, задрав нос кверху. Благообразная, с почтительными манерами прислуга, попадавшаяся им навстречу, ступала так тихо и осторожно по коврам и половикам, разостланным по паркету, что нельзя было не проникнуться благоговейным уважением к хозяевам этого дома.
Сергей Владимирович Ратморцев ехал в Сенат, когда к нему ввели Григория; он был во фраке со светлыми пуговицами, в орденах и звезде. Его бледное и худощавое лицо с глубокими глазами показалось Григорию очень строго, и если он довольно складно отвечал на предлагаемые ему вопросы, то это вышло совершенно случайно: у него звенело в ушах от волнения; слова, обращенные к нему, он разобрать не мог; он услышал только голос, и этот голос казался ему резким и повелительным.
Впоследствии он привык к голосу дяди и убедился, что человека добрее и великодушнее Ратморцева трудно найти на свете, а все-таки не в силах был преодолеть чувство страха и смущения, когда Сергей Владимирович обращался к нему с вопросом или замечанием.