Шрифт:
А сколько историй любви я услышала. Одиннадцатилетняя Полечка, с протезом вместо правой ножки, влюбилась во взрослого баритона двадцати двух лет. Хулиган с плохим зрением страдал от неразделенной любви к красотке Виолетте, одно имя чего стоит… А сколько взрослых историй от подростков!.. Вы себе можете это представить… У кого-то по десять-двадцать операций только ради того, чтобы вылезти из инвалидной коляски. У кого-то безнадежное угасание. И страстная жажда жизни! Я могу писать о них бесконечно».
«Дорогая моя! Твой ребенок три недели смог находиться в огромном обществе — считай это чудом. Прежде он требовал ежесекундного внимания, полной вовлеченности, а теперь в его присутствии ты способна чем-то заниматься. Да еще с двенадцатью детьми! Я тобой горжусь, умница! Об остальном напишу подробней, когда вернусь из Милана».
Бытие есть там, где нет психологии
Те, кто учится в лицее, будут работать с теми, кто «не такой, как все» и кому нужна не только квалифицированная помощь, но и энергоемкая душа.
«Не тот пропал, кто в беду попал, а тот пропал, кто духом пал…»
Искусство — один из многих ключей, способных «отворить темницу», но тот, кто держит его в своих руках, должен уметь так подкрасться к замочной скважине, чтобы и охранник не заметил, и заключенный не испугался. Если пользоваться этой терминологией, то охранник и заключенный живут внутри каждого из нас. «Держать и не пущать!» — шипит охранник, «О, дайте, дайте мне свободу!» — кричит заключенный. Однако, как говорит Мераб Мамардашвили, «бытие есть там, где нет психологии».
Мераба я помню со своих пятнадцати. Когда он умер, я написала о нем рассказ «Джазовая импровизация на тему поломанной раскладушки»
…Привет тебе, мертвый Мераб, с Мертвого моря. Привет, большеголовый, наголо бритый философ, — твоя голова открыта для открытий, а моя душа — для узнавания.
Я тебя узнала сразу, и не поздно еще. Солнце садится за Кумранскими пещерами, смотри.
Помнишь мастерскую Маэстро, на Сретенском бульваре? Мне было шестнадцать — семнадцать — восемнадцать — девятнадцать — двадцать, я переводила гравюры Маэстро в восковые рельефы. Ты врывался в мастерскую то один, то с Карякиным, то с Зиновьевым, то с Шиферсом, то вы все вместе заявлялись, и мы с Леной Елагиной варили вам кофе. Лена была вхожа в ваши беседы, я считалась еще маленькой и глупой. Мне казалось, что самое важное в мастерской — это лепить, переводить двумерное пространство в трехмерное. Все вы, и ты в свою первую, наголо бритую голову, отвлекали Маэстро от работы. Теперь ясно, что за лепкой я пропустила самое главное — твои свободные импровизации на тему сущности вещей. Маэстро обожал тебя и величал Мерабушкой.
…В комнате Маэстро с гравюрами, альбомами, книгами и рукописями заседала элита — сброд отщепенцев, нынче рассеянный по миру. Впрочем, это все описал Зиновьев в «Зияющих высотах». Он ухватил циклодинамику бесед, высеивание кристаллов смысла в атмосферу абсурда. Он писал быстро, накручивая спираль за спиралью, — и, добравшись до высот, обнаружил там зияющую пустоту.
Потом бульвар разворотили бульдозерами, Тургеневская читальня рухнула, как карточный домик. Старый библиотекарь умер. Маэстро перебрался ближе к метро «Проспект Мира». Последнее, что я лепила, — рельеф к новому зданию МХАТа, маски. Когда рельеф был готов, власти приняли решение его заморозить, сделать что-нибудь попроще.
Маэстро уехал. Я вышла замуж и родила детей: есть общие структуры, в них надо себя уместить — волочить по сугробам коляску с младенцем, потея, как лошадь, от усилий и набухания молока в груди. Многие тогда уехали. Остатки перегруппировались. Те, кто бросился в открытую схватку с режимом, оказались в лагерях. Те, кто уехал, писали письма тем, кто остался, мы читали их вслух. Иногда сквозь глушилку доносились до нас знакомые голоса. Иностранцы привозили нам книги наших друзей, которые мы знали в рукописях. Мы критиковали то, что наши писатели написали уже там; только гениям доступно сохранить живой язык боли, когда пишешь на чужбине.
Умер Сидур, так о нем услышали, узнали, что он был. И я вспомнила, как приходила к нему в полузатопленную мастерскую, как он подарил мне свой рисунок — портрет Солженицына и как все по-разному относились к тому, что портрет висел у нас дома на стене во все времена.
Сидур — я тогда ничего не поняла про него, так же как и про Мераба Мамардашвили. В ту пору, когда Маэстро неукротимой своей энергией выворачивал плоть наизнанку, Сидур работал пластическими стилизованными формами, мне недоставало в них утробной энергии Маэстро. Все у меня было «или — или», ничего между. Пристрастия юности, ее безапелляционность: «Вы любите Катулла? Не любите — тогда убирайтесь!» Или бешеная энергия деформированного пространства, или скрытая, сдерживаемая классической поверхностью, энергия античных статуй, сравнимая разве что с поверхностным натяжением капли. Казалось, стоит ножом полоснуть ногу Артемиды — и статуя разверзнется, спрессованная в мрамор форма лопнет и обнажит кровавые мышцы и пучки сухожилий. Между вывернутым наизнанку деформированным пространством и ложным спокойствием античных статуй зияла бездна. В ней жил и умер скульптор Сидур. В ней жил и умер Мамардашвили. Мераб не состыковался с историческим временем и обещал родиться еще раз. За несколько часов до смерти он дал это обещание своим приятелям.
В то время, когда писался этот рассказ, я мало что помнила. Израиль на первых порах отшиб всякую память. Теперь, начитавшись Мераба, я отчетливо вижу его, расхаживающего между кручеными бронзовыми отливками и доказывающего Эрнсту, что бытие круглое. Чтобы не переврать его слов, воспользуюсь записью.
«Круг есть образ движущейся неподвижности. Нет ни одной точки, из которой я целиком мог бы увидеть дом. Нет такой точки. Не может так случиться, чтобы мы оказались в таком месте, из которого хоть однажды, хоть на секунду мы увидели бы дом со всех сторон.