Шрифт:
— А вешают нонче, браток, за то, что ты человеком родился. А то сам стал бы вешать, — отозвался вдруг тамбовский парень, всё время сидевший молча.
Подберезкин заметил, что многие из лежавших на полу смотрели на него, явно прислушиваясь к разговору, и ему хотелось найти ту душевную ноту, что всегда он умел находить раньше, разговаривая с крестьянами или солдатами своей роты, но теперь ничего не выходило. Было два верных способа для разговора с народом: один — тот, которым говорил его отец, — как высший с низшим, как имеющий право приказывать; мужики уважали и слушались, обычно, таких людей; другой тот, которым говорила его мать, — как равная с равными; мужики, обычно, не слушались ее, но любили и охотно прибегали к ней за помощью. Третий же тон — которым он теперь сам говорил — был тон подлаживания к мужикам; они это сразу замечали и не уважали говорившего так с ними и не любили. Подберезкин это всё сам подметил и знал давно, еще с детства, но применить теперь свое знание на деле как-то не умел. Все они были для него уже не те, что прежде, что-то отличало их от того народа и того времени. Видно, выросли в России совсем иные люди. А может быть и сам он переменился, стал чужой для них. Нельзя, говорят, унести родины с пылью башмаков.
На полу зашевелились, и Подберезкин увидел, что подымался высокий бородатый солдат лет сорока пяти.
— А, апостол встает! — полунасмешливо, полублагосклонно воскликнул слесарь, — ничего, иди, иди, побрехай.
— Брешет собачья пасть, да советская власть, — ответил резко поднявшийся и, несмотря на парня, обратился прямо к Подберезкину: — А ты кто будешь — русский аль немец?
— Русский, — ответил Подберезкин и добавил, — белый, слыхал, может быть.
— Белый, красный — всё одно, все русские, — ответил убежденно «апостол», поражая всё больше Подберезкина своим необыкновенным видом: синие огромные глаза его впивались пронзительно, горя каким-то внутренним тайным огнем, отпущенные волосы, всклокоченные от лежания стояли венцом; в нем действительно было что-то библейское.
— Была правда у вас, белых. И будет ваша правда. — Он поднял палец и говорил, каркая: — Всякое растение, что не Отец мой небесный посадил, истребится. Истребится!.. Так сказано и так будет. Аминь — провозгласил он торжественно. Несколько человек захохотало. Апостол посмотрел на них строго и, повернувшись снова к Подберезкину, продолжал:
— Сказано: истребится. И жди. А сейчас ступай. Понапрасну пришли. Землю разорять. Сейчас Конь бледный. Которому имя смерть. Дана ему власть мертвить мечом, и голодом, и мором. Но не оборет! Сказано: «И вот конь белыйи на нем всадник, имеющий лук, и дан ему был венец и вышел он… — мужик говорил, торжественно растягивая слова: — и вышел он как победитель,— слышь! — победоносныйи чтобы победить… Слышь! А потому ступай домой. Не разоряй землю… Как ведут сейчас слепые… Слепые, вожди слепых…».
Он посмотрел вокруг воспаленным взглядом и лег на свое место. Никто не смеялся. А когда великан улегся, Калинкин сказал тихо:
— Ума маленько решился… А в роте складно сказки сказывал и песни пел. — И помолчав добавил: — Таперь ума решиться — совсем плевое дело. Я и то себе дивлюсь, как рассудку не потерял. Совсем в мире радости не стало.
— Чего захотел — радости! А кто за тебя работать будет. Сознательность надо иметь. Народу в стране пользу приносить, — отозвался тульский слесарь.
Он продолжал говорить трафаретными словами газет, и Подберезкин смотрел на него внимательно: это был, вероятно, новый тип человека, созданный революцией и, видимо, очень распространенный в России. Впрочем и на западе всё больше и больше разводилось людей этого склада. Скука, штамп, общественное животное!.. Все они походили друг на друга, действительно, как две капли воды, говорили одинаковыми словами, причем заранее можно было знать, о чем и как они будут рассуждать. Может быть, Маркс был прав всё-таки, и бытие определяло сознание. Мир массового технического производства порождал, во всяком случае, и массового стандартизированного человека…
— А я так думаю, — продолжал задумчиво Калинкин, — что одна работа — грех, не для работы одной рожден человек. На то и солнце на небе, чтоб ему радоваться. А какая тут радость, коли от работы надвое переламываешься и солнца не видишь ни капельки. При работе-то и душу забудешь, а душа, она — главное.
— Где ты ее видел — душу-то?
— А я мир чую душой-то, вот что. Без души я мира-то не учуял бы. И вот я так думаю, что человек для радости рожден. Надо так жить и трудиться, как бы, скажем, для праздника. Раньше это люди, должно, понимали, праздники блюли. И такая светлость в миру была утром, помню, проснешься, мальчонкой еще, звон кругом, колокола поют, радуются, солнышко играет, оденешь чистую рубаху, в церковь сходишь, на клиросе попоешь… А дома, вернешься, мамаша избу прибрала, пирогов напекла — одно слово: праздник На то, думаю, и жизнь вся дана — праздником жить, ими и труд поднимать. А теперь всё едино — один трудодень.
Он, видимо, не мог вполне высказать, что хотел, и старался помочь себе даже руками. Лицо его просветлело.
— Аль, помню, о Петров день праздник. Деревня наша на угоре стоит. Под угором речка. А за речкой луг, весь цветет, как шелк, светится, лучится. На Петров день девки на луг выйдут, в полушалках, как цветы зацветут: до вечеру поют, пляшут, парни на гармошке играют — сердце радостью обливается. Глаз-то разгонишь, остановить негде: одна светлость кругом! А вдалеке лес синеет, ровно дымок бежит. Ай хорошо было о Петров день! Той светлости теперь нету, и песен тех не поют, что прежде. Красивые песни прежде пели.