Ерохин Владимир Петрович
Шрифт:
... Я вспоминал о "книжных впечатлениях" Осетрова, бродя по набережной Сены, сырой и серой, среди букинистических коробов, где выставлены щемящие сердце раритеты и акварели с видами Парижа, где меланхолический шарманщик с попугаем на плече свивает звенящие пряди как будто с детства слышанных мелодий под тихий шелест автомашин, спешащих уступить вам путь, и опавшей листвы под подошвами устало шагающих ног... Его уже не было в живых.
Мне вспоминаются стальной затылок центуриона, пухлые щеки, нахохленные совиные брови над леденящими ключами прозрачных, всего навидавшихся глаз... Он был простой и добрый барин.
В неясных ситуациях Осетров обыкновенно говорил:
— Пусть пройдёт время.
И очень часто — о действиях наших заклятых друзей:
— Это попахивает провокацией.
Но дело шло. Чредой тянулись авторы — и какие! — знакомые мне ещё по "Литроссии". Оживал на наших страницах полузабытый "серебряный век"...
— Альманах становится неуправляемым. Корчагин корчился от гнева, но поделать ничего не мог.
— Анархия — мать порядка? — спросил меня очередной раз Борис Антонович, по обыкновению, нервно постукивая левой искалеченной рукой-клешнёй по столу.
(История с опубликованным вопреки его запрету Хвощаном не давала вице-президенту покоя.)
— А вершит там всеми делами некто Розенфельд, — сказал Удодов со значением, склонившись к Корчагину, без улыбки, чуть потупясь, в ожидании якобы не ведомой ему реакции. Корчагин побагровел.
Вскоре, выгнав Пуховскую, он назначил Удодова начальником производственного отдела, в котором формально числился и я.
Узнав об этом, я подал заявление об уходе. Две недели проболел.
Я жил в избушке, в Пушкине, топил камин и, глядя на огонь, излучавший свет и тепло на четыре метра, за которыми были холод и тьма, ощущал одиночество и случайность огня в вихрях бело-чёрной беззвёздной, взметеленной ночи, когда ни звука не раздаётся за стеной, ни заплутавший путник, ни друг, ни враг не войдут в этот дом, затерявшийся в лабиринте изгородей и троп. А если бы в небе стояла луна, она наводила бы ещё большую волчью, морозную тоску, обжигающую душу, как край заиндевелого, выстывшего к утру ведра.
Огонь жрал дрова, жара, взметнувшись, спадала, гасли синие жарки, и я засыпал, не ведая, куда занесёт этот плот стихия тьмы и что меня ждёт за порогом зимы.
Билась в окна, змеилась ранняя жгучая позёмка, позванивали стекла. Дом был каютой на корабле-земле, рассекающем вязкую, зыбкую, зябкую пустоту пространств, где не оставалось места разуму и теплу.
— Где Ты, Сильный, который все сотворил? Зачем Ты бросил меня в этот холодный, враждебный, чуждый мир?..
Вернувшись на работу, я узнал, что Осетров "выпросил" нас с Гришей у Корчагина: альманах должен выходить — так какая разница, где именно мы будем сидеть — в конторе книголюбов на Пушечной или у него под боком, в бывшей дворницкой десятиэтажного дома Нирензее — резиденции "Воплей", — он за нами проследит. Корчагин, скрепя сердце, согласился.
И мы перебрались — даже не под крышу, а на крышу первого московского небоскрёба. Комната, которую выхлопотал для нас в своей редакции Осетров, помещалась в башенке — архитектурном украшении.
— А почему же нет хотя бы дивана? — спросил Евгений Иванович, недоуменно оглядываясь по сторонам.
— Диваны запрещены — решением ЦК, — невозмутимо ответил, посасывая кривую трубку, завредакцией Валунов. И пояснил: — Секретари рожают.
И мне представилась Старая площадь, толстые, лысые секретари ЦК КПСС, рожающие после нудных заседаний на пухлых кожаных диванах...
В окно была видна знаменитая крыша, описанная ещё Михаилом Булгаковым (в годы нэпа тут располагался ресторан). Иногда мы выходили на её битумную поверхность и разглядывали сверху улицу Горького, Тверской бульвар...
Надо сказать, что Осетров обладал завидным чувством юмора и обожал невинные розыгрыши. Так, вызвав однажды меня к себе по телефону, он загадочно произнёс:
— Владимир Петрович, по Москве ходит упорный слух, что Акутин убит, что его зарезали. — (В то время убийства были ещё редкостью.) — Постарайтесь аккуратно проверить — у родных или ещё где-либо. Только чтобы это не было очень явно.
Я справился о сроках и кинулся исполнять. Другого импульса у меня и быть не могло — "Литроссия" вышколила. С такой школой попасть в мир барского кривляния и шутовства было, конечно, наивно и погибельно.
(Впрочем, была ли это только шутка — если Акутин месяца через два после этого разговора взял да и в самом деле помер?)
— Гонорара авторы альманаха на сей раз не получат, — радостно известил меня Удодов по телефону. — Наша бухгалтерия не пропускает ваши расценки.
— Мы подаём на вас в суд, — ответил я и бросил трубку.
Книголюбы, когда их финансовая диверсия не прошла, затаили ревность и злобу.
На все и любые переговоры с ними я посылал Гришу Козлова — человека проверенного, который к тому же в принципе не мог никого раздражать. А на себя взял контакты с "Книгой" — тоже тяжёлые, но все же лежащие в пределах умопостигаемой реальности.
В Обществе книголюбов мои улучшившиеся отношения с издательством расценивали как оппортунизм.
— Как его там — Розенцвейг или Розенкранц? Я все время забываю, — пробурчал Корчагин.