Шрифт:
— Оля, завтра мобилизация. Как австрийский подданный, я обязан ехать немедленно. Хочу попрощаться с вами.
Оля глубоко вздохнула. В этом коротком вздохе было удивление, взволнованность, потрясение. Она не отрываясь смотрела на Казимежа, а он, бледный, смущенный, сгорбился, пряча лицо и избегая взгляда ее ясных голубых глаз.
Эльжуня, не догадываясь о том, что заставило Спыхалу прервать их урок, продолжала упражнения в зале. Чистые звуки ее голоса неслись в высоту. Спыхала взглянул на Олю и увидел, что губы ее скривились совсем по-детски, ей можно было сейчас дать не шестнадцать, а двенадцать лет. Взволнованный, он взял ее руку и сказал:
— Война разделит нас. Будете ли вы ждать меня?
— Буду.
Несмотря на волнение, Оля произнесла это слово ясно, громко, убежденно. Спыхала сжал ее руку, ему показалось, что взволнованная девушка ждет поцелуя, но он не мог себе этого позволить.
— Когда я вернусь, когда мы снова будем вместе, я поцелую вас, — сказал он.
— Хорошо.
Оля прошептала это слово, как ребенок, как послушная ученица, но Спыхала вздрогнул, словно услышал клятву. Оля улыбнулась и вдруг тоном опытной женщины спросила:
— Но вы меня не обманете?
— Никогда, ни за что!
— Хорошо, — повторила она. — А сейчас, прежде чем вы начнете собираться, пойдемте в зал, я спою вам что-то.
Прервав упражнения Эльжуни, Оля попросила аккомпанировать ей «Verborgenheit». Не очень веря в успех, Эльжуня все же охотно села за рояль. Первую фразу Оля пропела неуверенно и напряженно, но вдруг та самая кварта «О lass» вылилась из ее груди красиво, полно, прозвучала виолончелью. Оля пела все свободней. Сидя за роялем, Эльжуня чувствовала, что здесь, за ее спиной, происходит что-то очень важное, волнение передалось ей, пронизало ее дрожью. Она обернулась и с удивлением увидела Олю, спокойную, хотя и бледную; лицо ее было обращено ввысь, глаза полны прозрачных слез. Спыхала сидел в углу комнаты тоже бледный, широко расставив тонкие ноги, обеими руками сжав виски.
X
Садясь в поезд, или, говоря точнее, стараясь втиснуться в поезд, Казимеж понял, что человек не все переживает в одиночестве. Одесский вокзал, еще недавно идиллически спокойный (Спыхале вспомнился отъезд Януша и выражение его влюбленных глаз), совершенно изменил свой облик. На площади перед вокзалом стояли солдаты в белых летних кителях, рядом с ними — уже плачущие бабы. На широких перронах были видны только женщины, плач сотрясал воздух, отдаваясь гулким эхом под стеклянной крышей. Женщины, дети, собаки, фикусы в горшках, корзинки — все сливалось в необозримое море. Поезда были плотно облеплены людьми. Солдаток, видно, отправляли по домам. В одном из составов ехали призванные в индивидуальном порядке: мастера, ремесленники, техники, артиллеристы. Этот поезд стоял на боковом пути и был особенно переполнен.
Казимеж со своим чемоданчиком пробирался к третьему перрону, где стоял поезд на Рени, идущий к румынской границе. Поезд этот осаждали женщины с корзинками и с горшками олеандров в руках. Было жарко, плакали дети, многочисленные бессарабские еврейки прижимали руки к груди то ли от волнения и страха, то ли поддерживая припрятанные у них на прочных шнурках довольно тяжелые мешочки с брильянтами и золотом. Они уже тогда знали, что за золото надо крепко держаться, между тем как Казимеж, час назад получивший расчет у пани Шиллер, предпочел взять у нее двадцать пять рублей ассигнациями вместо предложенных ему пяти золотых полуимпериалов. «Золото много весит, — подумал он, — оттянет карманы».
Толпы людей атаковали поезд со всех сторон. Казалось, в нем уже не осталось места ни в коридорах, ни в тамбурах. Казимеж, однако, сумел протиснуться в пульмановский вагон второго класса и примостить в тамбуре свой чемоданчик, на котором кое-как уселся сам и усадил еще толстую старушку, красную от жары и прилива крови. Она обмахивалась платком и не переставая то громче, то тише, твердила одно только слово: «Боже, боже, боже…» Она ехала одна, две ее внучки оставались в городе. Сейчас они пытались протиснуться к вагону сквозь толпу, им надо было что-то сказать бабушке.
— Бабуся! Бабуся! — кричали они, махая руками над головами испуганных, ошеломленных крестьян, которые стояли как вкопанные подле вагонов и недружелюбно поглядывали на тех, кто ехал этим поездом. Сами они ждали следующего поезда, идущего в направлении Ростова-на-Дону или Екатеринослава.
Внезапно толпа задвигалась, заколыхалась, словно над ней, как над колосистым полем, пронесся сильный ветер. От здания вокзала неслись крики, лязг оружия. Целое отделение солдат с винтовками в руках и ранцами бросилось к поезду. Какой-то унтер-офицер ввалился в вагон, где сидел Спыхала, и начал кричать так громко и невнятно, что ничего нельзя было понять. Наконец стало ясно, что он требует освободить вагон. Однако никто и не думал трогаться с места. Унтер-офицер орал все громче, пот градом катился у него по лицу, во рту, раскрытом в крике, торчали желтые, попорченные зубы.
В это время в окне появился другой младший офицер.
— Оставь, Фроська, — сказал он. — Наши заняли уже другой вагон.
Действительно, какой-то шум и жужжание, словно высыпал рой пчел, доносились теперь от головных вагонов. Спыхала встал со своего чемодана и выглянул в окно. Оравший унтер уже вышел на перрон. Спыхала увидел, как из соседнего вагона солдаты силой выталкивали пассажиров с корзинами и мешками. Бабий крик усилился и теперь уже заглушал решительно все. Выбросив пассажиров, солдаты брали вагон штурмом. А люди, снова очутившиеся на перроне, с криком и руганью бросились осаждать другие вагоны. Обращаясь к стоявшим на ступеньках, они умоляли потесниться, но те даже при всем желании не могли бы это сделать: нельзя было и на шаг продвинуться вперед.