Шрифт:
Она опускается рядом с нами на софу, положив руку на плечо Гретель.
«Дети Маннов», у которых, по мнению фрау Вальтер, «ничего, кроме безобразий», в голове нет, начинают приобретать определенную известность, пусть даже не очень хорошую. Мы составляли настоящую банду: Эрика, девочки Вальтеров, я, Рикки… Однако вдруг выяснилось, что я еще совсем никак не представил Рикки. Какое неприличие. Оно досаждает мне тем более, что я ощущаю, каким симптомом серьезной опасности является такого рода утаивание и как следует остерегаться его при написании автобиографии. Большинство мемуаристов склонны останавливаться почти исключительно на своей дружбе со знаменитостями, тогда как отношения с менее известными пропускаются. Фальсификация, или это вводящее в заблуждение выпячивание определенных элементов за счет других, может быть просто выражением тщеславия и снобизма; во многих случаях, однако, объясняется это менее презренными мотивами.
Автобиография по необходимости фрагментарна, из бесчисленных опытов, составляющих человеческую жизнь, автору необходимо выбрать те, которые важны и актуальны не только для него. Из скромности он отдает при этом предпочтение тем воспоминаниям, которые относятся к фигурам или событиям всеобщего «исторического интереса». О встрече с Бисмарком или Эдисоном всегда читают охотно; но кому захочется слушать подробности о неизвестном юном друге детства автора?
Кто намерен ввести в свое повествование личного друга, тот обрекает себя на столько же хлопот, сколько возникает у романиста, представляющего вымышленную фигуру. О знаменитостях можно говорить намеками и сокращениями; однако эта техника отказывает, когда речь идет о лицах, о которых читатель ничего не знает, да и знать-то поначалу ничего не желает. Поэтому несравненно удобнее рассказывать о Бруно Вальтере, чем, скажем, о Рикки. Того я могу упомянуть, не пускаясь в долгие объяснения, этот же — чистый лист, чужак. Есть всего несколько близких, кто помнит его внешность, его жизненные обстоятельства, его талант. Но пишут не только для друзей, но якобы для «общественности». Следовательно, я делаю доброе дело, представляя чужого Рикки с известной торжественностью. Итак, эпик, собирающийся вызвать из небытия новую фигуру, откашливается, глубоко вздыхает и начинает вещать.
Рихард Хальгартен, сын высококультурной еврейской семьи, был привлекательным и странным мальчиком. Мы знали его с самого раннего детства, так как его родители состояли с нашими в добрососедских отношениях. Он производил впечатление одновременно деликатного и отчаянного, дикого и чувствительного. Копна темных непослушных волос нависала над его низким лбом, который часто нервно омрачался. Глаза, близко поставленные друг к другу, под густыми, красивого разлета бровями, с трогательной искренностью отражали бурно меняющиеся настроения его души. Он обладал сложной, тревожной прелестью болезненного подпаска, истеричного цыгана. Он был остроумен и наивен, невинен и хитер. Лицо его было по-детски мягким; руки же у него были сухие, жесткие, со вздувшимися жилами, — руки очень старого человека. Рикки был постоянной проблемой и нескончаемым удовольствием. Он ненавидел школу и симулировал нелепейшие болезни, чтобы быть отосланным в деревню. Он не хотел учить латынь; он хотел рисовать. Против этого родители, разумеется, не возражали бы, если бы только все его картины не были столь печальны и зловещи. На Риккиных картинах всегда были калеки, слепые старцы на фоне жутко пустынного ландшафта, горбуны с тощими кошками, большеглазые, бледные маленькие девочки, оцепенелой группой стоящие друг против друга. Он любил и детей, и кошек, и горы, а мы любили его. Мы вместе направлялись в школу (когда он снисходил до посещения школы) и ходили плавать и кататься на коньках. Мы дрались, и философствовали, и смеялись, и слушали музыку вместе. Мы открывали тайну пола («Так, значит, делаются дети! Это уж ни на что не похоже!»), мы решали мировые загадки, хихикали над взрослыми, а на себя напускали важность — вместе, всегда вместе…
Мы основали театральный союз — Эрика, Гретель Вальтер, Рикки и я. Сперва это было только довольно скромное предприятие: мы поставили в нашей прихожей «Гувернантку» Кернера{91} (Рикки и я играли двух юных девушек), одноактную пьесу Коцебу в хальгартеновском салоне. Мало-помалу мы становились честолюбивее и отваживались на Шекспира, Лессинга, Мольера. Лотта была прелестной Минной фон Барнхельм; Эрика завораживала в роли Виолы{92} своей пажеской статью и застенчивой грацией. И звучание ее голоса было прекрасно; ее одушевленный взгляд пленял публику. Именно тогда она открыла в себе любовь к театру и решила стать актрисой. Торжественная премьера «Как вам это понравится» состоялась в родительском доме Рикки. Он был больше и роскошнее нашего. После представления давался бал-маскарад. Лотте и Гретель не разрешили в нем участвовать. Фрау Вальтер была против «Любительского союза немецких мимов» (как называлось наше театральное общество). «Новое безобразие! — сетовала она пронзительным тоном. — Эти дети Маннов! Ничего, кроме глупостей!»
Она была не так уж не права. Наши проказы становились все отчаяннее. Нас забавляло водить за нос глупых взрослых. Особенно охотно для сомнительных целей мы использовали телефон. Как же потешно было позвонить жене санитарного советника Мейера и внушить ей, что это горничная жены доктора Рудерера: «Моя фрау доктор будут очень рады, если фрау санитарная советница с господином санитарным советником пожалуют к нам на ужин в следующий четверг». Фрау санитарная советница обещала прибыть в назначенное время. Мы прыскали в кулак. Представьте-ка себе Мейеров, как они, разряженные, заявляются в четверг вечером к ничего не подозревающим Рудерерам!
Эрика умела подражать всевозможным голосам. Она словно была одним из тех гномов, которые превращаются в кого угодно и могут говорить чужим языком. В одной пьесе Кокто, «Круглый стол»{93}, подобный демон играет в высшей степени подстрекательную роль. Было удивительно, как скрипуче-вульгарно мог звучать Эрикин голос, когда она воплощалась в мюнхенскую лавочницу, и какие звучные трели издавал тот же голос, когда она имитировала драгоценное дарование певицы Делии Рейнгардт! Она умела ворковать и лаять, картавить, заикаться и вопить, русский акцент давался ей так же легко, как и саксонское наречие. Признаваясь в любви моложавому первому любовнику нашего городского театра, Альберту Фишелю, она прикинулась простоватой девчонкой-поклонницей, едва способной хоть слово произнести без хихикающих ужимок. «Вы мне так здорово нравитесь, господин Фишель! — утверждало покоренное создание, представившись по телефону как Фридль Рукташерер. — Ваша внешность и ваши стройные ноги — все так аристократично!»
Молодой щеголь, полурассерженный, полупольщенный, согласился на рандеву, о котором она молила. Какова же была сенсация, когда вместо экзальтированной Фридль на свидание явилась вся наша банда! Актер выпутался из этой аферы с юмором. Мы подружились. Стать близкими с настоящим художником сцены — это было исполнением самых смелых наших мечтаний! Он стал нашим товарищем: мы были с ним на «ты» и могли называть его «Берт». Вечерами же мы присутствовали в его уборной при чудесном зрелище его превращения. Перед нашими почтительно раскрытыми глазами из Берта получался возлюбленный Марии Стюарт, Мортимер, или Дон Карлос, инфант Испании. Это было даже слишком очаровательно — смотреть, как он укладывает себе жабо, оставляя костюмеру повязывать шарф. «Теперь еще шелковый плащик, и мы неотразимы!» — восклицал Берт и делал несколько победоносных шагов в своем черном трико.
Я боготворил его. Он являл пылкость и одновременно притягательную усталость, эдакий настоящий герой, но не без меланхолически-декадентского оттенка. Натянутая грация жеста, рассеянная улыбка, затуманенный взор — я не мог досыта наглядеться на это. Дело решенное: я стану актером, вторым Бертом, таким же интенсивным и танцующим, таким же окрыленным и похожим на пажа!
Никакой, собственно, причины хранить в тайне от родителей нашу дружбу с Бертом не было; он, с точки зрения взрослых, был вполне приемлемым знакомством — образованный, тактичный, надежный. Но родительская санкция лишила бы эту связь ее прелести. Захватывающим было все тайное, незаконное. Ночные рестораны, детективные фильмы, неприличные книги — их любили не сами по себе, а из-за того, что они находились под запретом. Здорово было после полуночи выскользнуть из дому; мы встречались с девочками Вальтер на Куфштейнерплац — Лотта одета в спортивный костюм Куци с бриджами, Гретель наряжена под цыганку, в развевающейся красной шали спешила она впереди нас, через Изарский мост. Что могла предложить нам улица в этот час? Ну, пару полусонных прохожих, которые скользили по нам удивленными взглядами. Мы, однако, наслаждались своей абсурдной экспедицией. Сознания, что совершаешь недозволенное, было достаточно, чтобы заставить биться сильнее наши сердца. Час ночи, уже несколько часов, как мы должны спать, а вместо этого носимся по городу! Мы ощущали вопиющую фривольность нашего деяния — отсюда наш лихорадочно воспаленный зуд. «Ух!» — восклицала Гретель, смерч с всклокоченной черной гривой. Мы окружали дородного обывателя, который из пивнушки стремился домой. «Эгей!..» Гретелин красный платок летел в лицо толстяку. Он костил нас вдоль и поперек, а мы с визгом улепетывали.