Шрифт:
Мы все были невероятно активные. Я читал девушкам свои вирши, что сопровождалось самыми бурными дискуссиями. Концерты камерной музыки, которые бывали по воскресным вечерам в Гётехаусе, сменяющиеся красоты природы, книги, картины и игры — все стимулировало к жарким разговорам, к страстно ищущим, сверлящим, блуждающим, воспаряющим путаным дебатам. Мы льстили, провоцировали, критиковали друг друга. Старались измерить глубину друг друга — один другого, но прежде всего самого себя. Стремились доказать себе и партнеру собственную исключительность. Ева считала себя гениальной. Ода считала себя гениальной. Ильза восхищалась Евой и Одой, но и саму себя тоже не занижала. (Она играла Баха, изучала философию.) Я восхищался Евой, Одой и Ильзой, придавая, однако, значение тому, чтобы они в свою очередь признавали меня.
Мне было шестнадцать лет. Я писал стихи в свободных ритмах. «Моя песня бури», «Моя песня любви», «Песня о глупости», «Песня о красоте», «Песня о себе самом». Курсы меня не интересовали. (Четкого деления на классы в Оденвальдской школе не было, а была система курсов, так что отдельному ученику разрешалось присоединяться по каждому предмету к той группе, знания которой в данной области соответствовали его собственным.) Паулюс, понимавший мое стремление к одиночеству и приватному чтению, освободил меня от многих учебных часов. Большая часть дня принадлежала мне самому — моим собственным мечтам и размышлениям. Я использовал время, которое было мне столь великодушно предоставлено. Я читал.
Читал я жадно, с энтузиазмом, ненасытно. Между тем это уже не было больше проглатыванием без разбора массы печатных слов, как в ранние годы моей читательской одержимости. Мой вкус развивался в определенном направлении; я начал осознавать собственные склонности и потребности. Я находил своих мастеров, своих богов; я открывал свой Олимп.
Я разглядываю их, святых, демонов моих шестнадцати лет, и не нахожу среди них ни одного, кого бы мне сегодня пришлось стыдиться. Правда, некоторые из этих ранее любимых фигур больше не занимают в моем сердце центрального места, которое тогда в экзальтации первого умиления, первой благодарности я им с такой готовностью уступил. Блеск, который когда-то ослеплял и опьянял меня, мог в некоторых случаях немного ослабнуть, да и прибавлялись другие звезды, сделавшие спорным ценностный ранг первых. Но они все еще светят, солнца моей юности; их огонь, даже если и потерял где в силе, остался чистым. Нет, я не позволил ввести себя в заблуждение обманному свету и искусственному пламени; я не молился ложным богам.
В немеркнущей славе сияет созвездие четырех, которое правило моим небом в это время и которому я охотно доверяюсь и сегодня: Сократ, Ницше, Новалис и Уолт Уитмен{100}.
Я любил Сократа — создателя «Пира» и «Федона», потому что он любил красавиц — ах, с каким лукавством, с тонким почитанием и с отливом иронии! — и потому, что он все знал об Эросе и никак не выдавал своего ужасного знания. Только некоторые намеки и наводящие знаки подавал он нам. Он говорил нам, что Эрос безобразен, некрасив. А также он говорил нам, что Эрос есть некрасивое, жаждущее красоты божество любящего, не любимого. С каким удовольствием я это слушал! Какое горько-сладкое удовлетворение доставляла мне такая мудрость! Я знал, что Сократ говорил правду. Да, Эрос уродлив, не красив. Да, божество у любящего, не у любимого. Прав ли Сократ, и жизнь называя болезнью? Когда ему принесли чашу с ядом, он заметил, улыбаясь, что вот и настало для него время посвятить петуха богу врачевания{101}: «Ибо, друзья мои, я долго был болен». И это тоже правда? Я никогда не переставал задавать себе этот вопрос. И чем дольше пытаюсь я вникнуть в суть его последнего прорицания, тем больше попадаю под чары этого неотразимого демона и лукавого святого, этого великого Любящего и софиста, тем задушевнее я люблю Сократа.
Я любил Ницше, не за его учение (ни «сверхчеловек», ни «вечное возвращение» никогда меня не убеждали), но как художника, как явление. Сначала меня пленил «Заратустра», чей несколько деланный жест стал мне с того времени чужд, почти болезненно неприятен; потом меня обольщали, будоражили, ослепляли «Антихрист», «Падение Вагнера», «Ecce homo» [17] . Воззрения и убеждения, декларируемые в этих книгах с таким назойливым упорством, оставляли меня довольно холодным. Какой колоссальной была та страсть мысли, что обнаруживает себя в столь увлекающих, гибелью окрыленных ритмах и акцентах! Я ощущал озноб почти сверхчеловеческого одиночества, дыхание истребляющего пламени за сверкающей элегантностью поздней прозы Ницше. Зрелище его интеллектуальной страсти, его химер, его крушения определило мое понятие о сути гения. Ему обязана моя юность первыми догадками о сути трагического и о сути демонического. Антитеза между героем и святым предстала для меня в его фигуре, его драме. Он был святым героем, мятежником и мучеником одновременно. Прометей и Христос, Дионис и Распятый. Он был сбывшийся человек. Юность хочет поклоняться, хочет молиться. Образ Ницше всегда был над моей постелью, портрет времени страданий, с трагически омраченным челом, взглядом страстотерпца, уже отсутствующим, вглядывающимся в Ничто, в Бесконечное. Эта наклоненная вперед голова, что общего у нее с белокурой бестией, сверхчеловеком? Се — Сын Человеческий, тот, кто выносит такую муку и такие раны: «Ecce Homo, voila l’Homme!»
17
Се человек (франц.).
Я любил Новалиса, так как он казался мне глубже всех других сведущим в мистериях ночи, сладострастия, смерти. Очарование немецких романтиков рано подействовало на меня и никогда не отпускало из своего плена. Истории Тика об эльфах и Белокуром Эккбарте, чудесные баллады и сказки Эйхендорфа, Арнима, Брентано, жестко-прелестные галлюцинации Э. Т. А. Гофмана; Петер Шлемиль Шамиссо и Ундина де ла Мотт-Фуке как вечно трогательные и вечно действенные символы неприкаянности, тоски по родине, вырванности с корнем — вся эта сфера, в которой высшая одухотворенность и чистейшая поэзия, наитие и рафинированность, магия и шутка соединяются в радужном единстве, всегда имела для меня очарование, как, быть может, никакая другая замкнутая в себе группа или «школа» мировой литературы. Среди такого множества обольстительно-влиятельных умов обольстительнейшим и влиятельнейшим был для меня Фридрих Гарденберг. Мне надо было стать двадцатилетним, чтобы по достоинству оценить более строгое величие Гёльдерлина; но шестнадцати-семнадцатилетний я был восприимчив только к гипнотизирующе сладостному зову флейты, бездонному соблазну «Гимнов к ночи». Смесь эротики и метафизики, фанатичнейшей набожности и лихорадочной сексуальности — этот одновременно монашески чистый и болезненно чувственный экстаз чахоточного чудеснейшим образом был созвучен моему собственному настроению в те чувствительные годы. Как глубоко этот ясновидящий больной был посвящен в тайны божественной природы, где все — Эрос и метаморфоза! Я, открыв рот, с благоговейно расширенными глазами внимал ему, говорящему мне о процессе спасения, который, может быть, постоянно протекает в природе; ибо если Бог согласился на то, чтобы стать человеком, то почему бы ему не превратиться в камень, растение, животное и элемент. Концепции развязки и спасения вливаются друг в друга, смерть и наслаждение становятся одним. Все сотворенное хочет наслаждения, все насладившиеся желают смерти. Жизнь есть лишь начало смерти, существует лишь ради смерти; смерть — это начало и конец одновременно. О, каким это будет сладким, великим брачным торжеством, когда там, в царстве ночи, вещи и понятия сольются и проникнут друг в друга в желанном универсальном совокуплении! Материя сплавилась с идеей; человек — наконец освобожденный от проклятия индивидуализации — становится частью природы; избавленная, развязанная природа опускается своему творцу на восхищенное сердце… Мне было недостаточно подобных утешительно-возбуждающих пророчеств. Я любил этого туберкулезного духовидца, чей нежный голос приносил мне столь огромную весть.
Я любил Уолта Уитмена, американца, «of mighty Manhattan the son» [18] {102} , потому что он воспевал тело, электрическое тело, и потому, что хотел быть моим товарищем. Его ободрение было сильнее, чем призрачные намеки романтического провидца, менее парадоксально и патологично, чем грубое самовосхваление, самобичевание Заратустры, менее выморочно и двусмысленно, чем ироническая диалектика Сократа. Трансатлантический бард обращался ко мне с порывом, который ни разу не выродился в истерически-маниакальный. Реалистичный при всей увлеченности, он превозносил в дифирамбах великолепие этого творения. Да, этот атлетический пионер юной страны света, новой цивилизации заслуживал моей любви, так как со своей стороны он умел любить столь гигантски щедро. Он любил en masse [19] , любил человека как такового, без различия пола, возраста, национальности и расы («The armies of those I love engirth me, and I engirth them») [20] {103} , он любил как демократ, любил демократию ради человека, чье психофизическое свойство казалось ему столь безмерно трогательным, столь достойным удивления и любви. Мальчик, уединенный в своей голой комнате, не уставал воодушевляться этим охватывающим мир воодушевлением. Но, возможно, это извержение невероятной эмоциональной энергии и динамичного доброжелательства не затронули бы меня так глубоко и душевно, если бы я не ощущал в их здоровом энтузиазме привкуса трансцендентальной тоски. Правда, поэт Нового Света, явно в противоположность немецкому романтику, желал и пропагандировал передовое (слово «прогресс» появляется у него почти всегда только с большой буквы), современную технику и науку, интернациональную связь, освобождение народов от оков обскурантизма и рабства. И тем не менее этот мужественный оптимизм не лишен мистически-темных полутонов. Тот «вечный прогресс», которого Уитмен требует {104} и который славит, — в чем все-таки его конечная цель? Это космическое видение прогресса, где оно кончается? Куда оно ведет? Республики в товарищеском объятии, эротически побратавшиеся массы, перед которыми преклоняются «Листья травы», — разве не готовы и не зрелы они для именно того чувственно-сверхчувственного бракосочетания, для сладострастного апокалипсиса, о котором поет Новалис? Если для одержимого смертью романтика царство теней становится средоточием невинно-радостной искупленной и воскрешенной жизни, то Уитмен, друг мира, догадывается о близости смерти, присутствии потустороннего среди здешнего. Бард прогресса и демократии был накоротке с леденяще-ласковым дуновением, шепчущим напоминанием из темной сферы «the whisper of heavenly death» [21] {105} , и, возможно, эта посвященность, эта осененность романтическими сумерками в его светлой песне и сделала его целиком понятным, вполне достойным любви для меня.
18
Сын могучего Манхэттена (англ.).
19
В целом (франц.).
20
Армии тех, коих я люблю, окружают меня, а я окружаю их (англ.).
21
Он шепчет о божественной смерти (англ.).
Я любил Уолта Уитмена, гордого сына Манхэттена, за священный трепет, с которым он записал два коротких слова — эти мертвые:
Поскольку живущие — Это Умершие. (Возможно, они-то и есть единственные живущие, единственно реальные, А я привидение, призрак)… [22] {106}Вокруг этих четырех господствующих фигур моего пантеона группировались герои и святые меньшего масштаба. Недалеко от Новалиса стоит Ангелус Силезиус, херувимский странник. Его облик хранит рыцарскую серьезность, одновременно аскетически строгую и детски мягкую красоту, которой мы восхищаемся в фигурах мастера Рименшнейдера. Не помню, видел ли я когда-либо портрет Силезиуса; но я полагал, что узнаю его черты в голове Иоанна, выполненной Рименшнейдером. Фотография этой выдающейся скульптуры — откинутая назад голова любимого апостола, в исполненном слез экстазе взирающего на крест, — стояла на моем рабочем столе рядом с репродукцией греческого извлекателя терний.
22
Перевод Н. Булгаковой.