Шрифт:
– Я что-то не понял… Она умерла?
– Ну, мы ж говорим: померла в огороде. Пошла на заре в огород и… того… А Клавдия кошку искала, звать Муркой, она ваша Курочкину обнаружила.
– А я здесь при чем? – удивился Аксаков.
– Письмо-то ведь вам, вы письмо почитайте.
Высоко подняв по своей привычке брови, профессор достал из конверта несколько крупно исписанных листочков.
«Ванюша, мой радостный, спешу попрощаться. Вчера говорила с отцом. Сказал, что пора собираться. А я еще даже и в лес не ходила, грибов себе на зиму не набрала. Теперь уж какие грибы! Там все собрались. Из наших одна я осталась, пора. Скажу тебе, Ваня, всю правду как есть: я, милый, тебя полюбила всем сердцем. У вас, Ваня, души, у нас – только сердце. Ведь мы, Ваня, бесы – на что нам душа? Мне папа всегда говорил: «Не влюбляйся. Сердечко свое надорвешь, не заметишь». А я, милый, ловкая, но непутевая. Один раз влюбилась, мне было пятнадцать. А он был с женой и с троими детями. Кудрявый такой и в совхозе работал. Приехал к нам, к тетке своей, на поминки. Они на поминках гуляют, дерутся, а я, Ваня, только в окошко гляжу. И чувствую, словно по мне кипяток бежит меж грудей. Я потрогала: сухо. А он все бежит и бежит. Так только у нас, Ваня, бесов, бывает. Я, милый, тогда уже много умела. Пошла на болото, взяла разных травок, сварила в горшке, потомила, присыпала. И снова к окошку. Они все гуляют. Смотрю на него: весь хмельной уже, красный, все кудри намокли, и пьет из горла. Понюхает хлебца и снова к бутылке. Ну, сил моих нет: до чего мне по нраву! Я в эту избу и вошла через сени. Там пьяные все, уж друг друга не видят, а тут – молодая девчонка. Им что? «Иди, – говорят, – гостьей будешь. Садися». Я села на лавку, тут он подвалил. Облапил меня и давай целовать! Аж дух захватило! Хмельной, Ваня, красный, себя и не помнит, женатый, с детями, козел ведь козлом, а вот я полюбила. Настойки своей налила, говорю: «Попейте-ка, дяденька, очень полезно». Он крякнул и выпил. «Эх, дрянь, говорит, поди отравить меня, ведьма, решила?» А я хохочу, заливаюсь: «Куда мне!» Потом присмотрелась: а папа в окошке. Стоит, опершись, и глядит на меня. И грустный он, Ваня! Вот только не плачет. И пальчиком мне погрозил. И ушел. «Ну, думаю, значит, такая судьба». Мы вышли с кудрявым, легли с ним на травку и – все. А как его звать, я тогда не спросила. Какая мне разница, как его звать? Любовь очень помню: всю разворотил.
Потом я к нему убегала в совхоз. А это не близко. Пешком убегала, в морозы, зимой. Бегу долго-долго, всю ночь, вся горю. «Ну, думаю, лягу сейчас на снежок, хоть охоложусь, хоть чуток отдохну». И тут же – отец. Черный весь, злой такой. «Куда? Отдыхать захотела? А ну! Сейчас тебя взгрею, вовек не забудешь!» Я дальше бегу. Эх, да что вспоминать! Пятнадцать годочков! Всего-ничего! Вот я ж говорила тебе, что у тех, у них ни забот и ни слез, ничего. Летают себе, только крыльями машут. А мы, Ваня, – точно такие, как вы. Я даже и разницы не замечаю».
Иван Ипполитович опять почувствовал то же самое головокружение, которое почти всегда сопутствовало его встречам и разговорам с покойной Валерией Петровной. Он оторвался от письма и в страхе посмотрел на деревенских девушек. Девушки ответили на его взгляд с кокетливым простодушием.
– Она сейчас… где? – прошептал он с заминкой.
– Сейчас на столе. Мы ее положили и держим пока взаперти. Но ведь жарко. Еще день-другой и в избу не взойдешь.
– А что ж так? В больницу бы хоть сообщили…
– Так что нам в больницу? До этой больницы полдня почти ехать. А как отпевать? Больница в одной стороне, храм в другой. Вот мы и не знаем, куда нам податься. В деревне одни старики и живут. А из молодых только мы и два парня. Один без руки, а другой без ноги. Вы ж были в Дырявине! Вы ж не слепые!
Иван Ипполитович махнул рукой и снова принялся за письмо.
«Я видела, Ваня, что ты весь при ней, а я для тебя, что плевок на дороге. «Ну, думаю, ладно! Попомнишь меня!» А сердце болело, ух, Ваня, болело! Я после Москвы стала сильно хворать, меня в этом психическом их институте какой только дрянью не пичкали, Ваня! Совсем инвалидкой вернулась в деревню. А ты про меня, Ваня, вовсе забыл. Хотела сперва тебе порчу наслать, а после так жалко мне вдруг тебя стало. «Пускай еще, думаю, он покуражится!» Ты, Ванечка, мой драгоценный, не понял, что это ведь я в твою дурью башку тогда искушенье послала, ведь я! Вот ты ко мне с просьбой-то сразу приехал: хочу, мол, супруга ее извести, поскольку он только несчастья приносит. А я, мол, хороший, люблю ее, бедную, со мной она будет всем очень довольна».
Крупный пот выступил на лбу Ивана Ипполитовича, и он опять взглянул на девушек, как будто боясь, что они, эти девушки, узнают, о чем он читает сейчас. Девушки, однако, вовсе и не наблюдали за Иваном Ипполитовичем, а с любопытством осматривали стены его массивного кабинета, увешанного портретами великих нейрофизиологов. Одна из них даже и не ограничилась этим, а взяла со стола профессора книгу английского ученого Чарльза Дарвина «Выражение эмоций у животных и человека» и начала осторожно перелистывать ее своими толстыми пальцами.
«Мне, Ваня, один тогда доктор сказал, что ваша наука такого добьется, что головы будут одним отрезать и к туловищам от других приставлять. И вроде как для сохранения жизни. А я его слушала и хохотала: пока вы друг другу там все пересадите, уж мы постараемся! Веселое время настанет, Иван. Ты в этом нисколечко не сомневайся».
Профессор Аксаков почувствовал, что силы его находятся на исходе, пропустил сразу две страницы и пробежал красными воспалившимися глазами своими конец адресованного ему письма:
«Поэтому я ухожу, драгоценный. Тоскливо мне стало, живу без задора. Любовь свою, Ваня, с собой забираю, а там уж как будет, мой милый, так будет. На все, Ваня, воля отца моего».
Подписи, однако, не было, и Иван Ипполитович, мысли которого суетились и бегали, как белые мыши, которых готовили к опытам, успел еще даже подумать, что очень для ведьмы, простой, деревенской, умело и складно написано.
– Ну, едете с нами в Дырявино? Че вы стоите? – спросила одна из девиц.
– Да, еду. Поеду. Конечно. – Иван Ипполитович засуетился. – Наверное, что-нибудь нужно купить?
– Закусок и выпить, – сказали девицы. – Конечно, помянем, хотя она… это… Но все ж таки…
– Да! И одеть ее нужно!
– Она же не голая! Что вы, ей-богу! Лежит очень даже чудесно одетая. Платочком ее повязали, ведьмулю. И платьице чистое. Чин чинарем.
Ехали долго. В Дырявино, правда, никто не стремился, но есть ведь места и помимо Дырявина: туда люди ехали. Кто на рыбалку, а кто по грибы. Были даже такие, что просто уселись и просто поехали. Машин на дорогах набилось – не счесть.