Шрифт:
– Пойду я, – сказал вдруг Иван Ипполитович. – Болит голова. Очень сильно болит.
– Риньген, Ваня, сделай. – И Курочкина деловито ощупала голову Ивана Ипполитовича маленькими, холодными ручками. – А ну, как в мозгу колтуны завелися? Сердечко проверь, а то черви залезут, детишек своих там червивых наделают. И все! И пропал человек! И пропал!
– Вы верите в ад? – прошептал ей профессор.
– А как же не верить? – она удивилась. – В аду хорошо. Отец меня в детстве водил, как в теятр. Мне очень понравилось. Чисто, тепло. Сидят голышом, никого не стесняются. Компанию водят. Не то что у вас. У вас, Ваня, в клиниках ваших, противно. Вот я побыла там, и я говорю: тоска у вас в клиниках, Ваня, ужасная! Ни песен попеть, ни сплясать, ничего! А там у нас с папой все время веселье! Никто не скучает, там всем хорошо!
Иван Ипполитович, не говоря больше ни слова, большими шагами пересек избу и вышел. Валерия Петровна выскочила за ним.
– Любовь, Ваня, – жуткое дело! Ух, жуткое! Во гробе достанет! Нигде не укроешься! А вы все: «Таблетку! Укольчик! Таблетку!» Вот я посмеюсь, Ваня, вот посмеюсь! Долечитесь вы! Упреждаю, долечитесь!
Аксаков вдруг остановился.
– Постойте… Вот вы говорите «любовь». А если прожил человек без любви? Спокойно, достойно… Имея семью… Но… как бы сказать? Без страстей. Что тогда?
– Тогда он мертвяк, Ванька, твой человек! Заглянешь под кожу, а там одни мухи! И так, знаешь, тихо жужжат: «Жу-жу-жу! Зачем, мол, мертвяк, ты на землю пришел? Таких же, как сам, мертвяков наплодил…»
Иван Ипполитович не стал дослушивать. Валерия Петровна широко раскрыла морщинистый пепельно-розовый рот:
– Ты наш, Ваня! Наш! Заходи! Помогу! Конфеток тогда привези! Как заедешь, конфеточек мне привези! Пососать!
Глава V
С каждым днем воздух становился все теплее и лучезарнее. Везде продавали клубнику, черешню, из дальних краев завезенные в Россию. На вмятинах в сером асфальте стояли согретые солнцем молочные лужи. После второго урока независимая и повзрослевшая Вера Переслени подошла к кудрявому однокласснику своему Мише Пышкину. Пышкин был хотя и кудрявым, как овца в горах Анатолии, но никаким успехом у женщин не пользовался. Успех – это тоже ведь странное свойство: бывает, что ростом нисколько не вышел, и зубы плохие, и волосы жидкие, а женщины – стыдно признаться – дерутся за этого жидкого и невысокого. Себя забывают и женскую гордость.
Она подошла, и бедняга смутился.
– Ты знаешь, – сказала ему Переслени, – ты здорово так у доски отвечал.
Он даже не понял.
– Я дома вчера билась с этой задачей, а ты просто гений, Мишаня.
Порола она, разумеется, чушь, но зубы ее так блестели, белели, так ярко сияли глаза ее серые, что Пышкин весь замер.
– Ты мне помоги, – небрежно сказала ему Переслени. – Возьми меня, а? Геометрию делать?
– Ко мне?
– Ну, Миша, к тебе! Да, к тебе! Что такого?
– Но там, знаешь, Верка, там мама, сестренка…
– Они мне нисколечко не помешают. Я, Миша, вообще никого не боюсь.
При всей своей детской дурацкой наивности он, Пышкин, был все же задуман мужчиной. И он это вдруг очень остро почувствовал.
– Поедем, конечно, – сказал он с надеждой.
В метро она молчала. Она не смотрела на Пышкина, словно его вовсе не было рядом, как будто вообще никого рядом не было. Ее задевали, толкали и даже дышали в лицо ей, смотрели на ноги. Она была просто сама по себе, чужая всему, как Евгений Онегин. Зато дорогу от метро до облупленного и тощего серого дома запомнила сразу.
– Какой твой подъезд? – спросила она у кудрявого Пышкина.
– Шестой, – сказал Пышкин.
– Он тоже в шестом?
– Кто он? – спросил Пышкин.
Она разозлилась.
– Учитель наш, Миша! Он тоже в шестом?
– Он? Нет. Он в четвертом.
– А ты на каком этаже?
– На втором.
– А! Ну, так и он на втором.
– Нет, он на девятом.
– Ах, ладно! Неважно, – сказала она.
Миша Пышкин распахнул перед нею дверь своего слегка зловонного, хотя его вымыли месяц назад, салатного цвета подъезда.
– Ты знаешь, я что-то не в форме сегодня, – сказала она. – И давай лучше завтра.
– Но завтра суббота…
– Ах да! Ну, неважно.
И вдруг убежала. Это было ее особой, весьма неприятной и странной привычкой: вот так развернуться и вдруг убежать. И не оглянуться ни разу.
Побежала она, однако, не к метро, как огорченно решил Пышкин, а спряталась рядом с лотками и стала смотреть на потоки людей, спешащих домой после долгого дня. Через час она увидела Бородина, спокойно и задумчиво идущего по общей для всех дороге. Чужой, независимый и непонятный, он шел, ел какую-то сдобу с вареньем, и выпуклые голубые глаза смотрели не под ноги, не на людей, смотрели они в синеву между ветками и с той синевою шептались о чем-то, хотя весьма трудно шептаться без слов. Она осторожно последовала за ним, держась на приличном расстоянии, подождала немного, достала зеркальце из сумки, быстро оглядела в нем свое лицо и вскоре вскользнула в четвертый подъезд.
Если вы меня спросите, дорогие читатели, был ли у нее какой-то заранее продуманный план, я просто плечами пожму. Я не знаю. Наверное, был. А быть может, и не было. Одно мне приходит сейчас в голову: она была так влюблена, что все кошки, орущие ночью от страсти, – те кошки, которые делают невыносимой жизнь пенсионеров, рабочих и школьников, те бедные, зеленоглазые кошки, которые землю готовы прогрызть, желая достичь неземного блаженства, – так вот: по сравнению с тем, что творилось сейчас в ее детской и женской душе, бездомные и сладострастные кошки, их вопли отчаянья, мощные стоны, утробные, громкие их зазыванья, – ну просто ничто. Даже сравнивать глупо.