Шрифт:
— Четыре класса по нынешним временам пустяки. Надо учиться, набираться знаний и так далее.
— У пшеницы один колос, а она нас кормит. У Динко четыре класса, хватит с него. Буквы знает, и ладно!
Иван Ефрейторов зашел в сарай и вышел оттуда с цепью в руке. Он надел ее на проволоку, завязал второй конец проволоки за сарай, а цепь повисла.
— Как вернется, посажу на цепь, — сказал он, не глядя на Серба. — Чтоб и в мыслях не держал сбегать, за суками гоняться. И всех сук перестреляю, которые у меня пса сманивают.
Он не хотел, чтобы другие знали, что пес не вернется. Неуклюже повернувшись, он посмотрел Сербу в глаза.
— На острове валяется оскаленная каракачанская сучка. Я ее застрелил, понял?
Он сел плести корзину, едва начатую. Перевивая прутья, он не отрывал от корзины взгляда и лишь временами украдкой искал глазами мальчика. Динко появился перед домом на велосипеде. Ну вот, все в порядке, здесь парень!
— Мы с женой решили, что можем взять Динко к себе. Будет учиться, а жить будет у нас и харчеваться с нами. Ремеслу может выучиться или уж как мы решим.
— Нужен вам ребенок, так и сделайте себе, — сказал Иван Ефрейторов. — Работа нехитрая.
Он стал отгибать один прут, чтобы легче было его перекидывать.
Тут вмешался голос деда. Старик прошел по веревке и теперь стоял рядом с Иваном.
— Что ж это за порядок, чтоб дети за грехи отцов отвечали? Чего ему здесь хиреть, а, Иван?
Иван Ефрейторов все перевивал прутья, стенки корзины росли. Он плел и следил глазами за мальчиком. Тот стоял с велосипедом у воды. Его присутствие успокаивало.
Что значит — хиреть? Мальчик растет здоровый, крепкий, ловкий — дай бог всякому! Огонь не сжигает стали, слова старика скользнут мимо моих ушей, я не пущу их дальше, как не пущу в свой дом Серба; пусть убирается восвояси, терпеть не могу, когда другие лезут в мою семью и начинают о ней заботиться.
— Я этого терпеть не могу! — сказал Иван Ефрейторов Сербу. — Не выношу я этого.
— Ты поклялся моей сестре, — сказал Серб.
— Поклялся, что малый не пропадет. Вот и все.
— Ты поклялся, что он здесь не останется.
— Знаю, не учи. Терпеть этого не могу!
Корзина росла, прутья выгибались и становились ребрами, ложась на другие ребра, торчавшие кверху и там связанные в пучок. Еще немного, и корзина начнет закрываться. Слова старика снова стучатся ему в уши.
— Греческие дети больше всех настрадались от войны. Мы воевали, государство на государство, царство на царство, а дети корешки выкапывали. Копают и тут же падают. Глаза открыты, держит корешок в зубах, а меня не видит. Принеси его сюда, говорит генерал, а если кто брезгует страданиями детей, того надо расстрелять и бросить шакалам. В церкви святые и постники не видят ребенка, а мы несем девочку на руках и поем — просим господа не вводить нас во искушение. Господь справедлив, Иван, но человеческого понятия у него нету. Хоть и справедлив, а нету человеческого понятия!
— Это его дело, господне, — говорит Иван Ефрейторов. — Он мне не родня, чего мне о нем заботиться. Я к господу в гости не ходил, и он у меня в гостях не был. Не знаю даже, в какую сторону у него дверь открывается.
— Он так говорит, потому как это и по нему бьет, — вмешивается Серб. — У него тоже справедливость есть, а человеческого понятия нету! Он клятву дал!
— Иной раз не мешает попридержать язык, — говорит Иван Ефрейторов. — А то слово не воробей, вылетит — не поймаешь. Пожалеешь потом, да уж поздно будет.
— Мы возьмем парнишку, — говорит Серб. — Общество нам поможет, оно не останется равнодушным.
Морщины на лице Ивана Ефрейторова сбрасывают с себя равнодушие, приходят в движение. Серб рукой подталкивает старика обратно к дому. Тот идет по веревке и пытается соединить в своем усталом сознании человеческое понятие и справедливость. Он завязывает их узлом, но проку от этого никакого.
— Общество? — переспрашивает Иван Ефрейторов. — А ты его соль лизал? Лизал, как же! Хочешь, чтоб моего сына в интернат забрали, в казарму?
Серб не отвечает. Мальчик идет к ним с велосипедом, Иван Ефрейторов краешком глаза смотрит на него, а руки его плетут корзину. То, что мальчик приветливо улыбается дяде, пробуждает и нем ревность. Но мальчик перестает улыбаться и, опираясь на велосипед, смотрит, как прут, перевивая ребра корзины, сам становится ребром. Крестьянин оставляет прут, чтоб оглядеть мальчика. Длинные руки, слишком крупные кости в локте — хорошо, кость у мальчика крепкая, дай срок, и мясом обрастет. Плечи узковаты, но это ничего, он еще мальчишка; шея вытянутая, и голова тоже вытянута назад, как дыня, а все равно хороша. Еще немного, и округлится, парень ведь растет, он уже мужчина — Иван видел его нагишом на прошлой неделе, на берегу, он уже обрастает волосом, как это бывает со всеми мальчишками. Вдоль ушей спускаются серые пряди, до самой середины щек. Ну в точности такой он, какой я был в его годы, разве что мы в кепках ходили. Эта мысль ему приятна, хоть у мальчика и нет кепки. Иван Ефрейторов умышленно не задерживает взгляда на рубашке и штанах, чтобы не видеть грубых заплат, посаженных мужской рукой. «Не к чему было ронять эту слезу себе в душу», — думает Иван Ефрейторов и снова принимается за корзину.