Шрифт:
В голове монаха теснились негодующие восклицания: «Вот скотина, вот скотина! Я-то думаю, он гадов в обители истребляет, ан не тут-то было — знай возле козы трется, а когда не трется возле козы, так глядит, как бы в рассаднике улитку поймать! А чтоб на гадов ополчиться, так нет того!»
Голубоглазый монах на звоннице был единственным обитателем маленького монастыря, звали его Доситей, питался он главным образом растительной и молочной пищей, отчасти грибами, вегетарианская пища сделала его замкнутым, он не испытывал потребности в общении с другими людьми, как одна травинка не общается с другими травинками, хоть они и стоят рядышком, стебелек к стебельку. Скотина, к которой относились восклицания монаха, был еж-альбинос, в этот момент он и в самом деле подстерегал кого-то в рассаднике — монах полагал, что он подстерегает улиток. Рассадник был делом рук этого монаха, он увлекался ботаникой, облагораживал самые разные сорта винограда, закутывал облагороженные побеги мхом, вымачивал в воде и высаживал в рассаднике, чтоб они там укоренились. В мае побеги выбрасывали молодые листочки, именно тогда в рассаднике появлялись улитки и начинали объедать нежную листву. Что касается гадов, таковые в монастыре не водились, за исключением одного ужа, которого монах видел два раза — раз в рассаднике и раз на пасеке. Пресмыкающееся и не думало поселяться в монастыре, оно приползало лишь помышковать в этих местах, но в третий раз не появилось, видно, охотиться было не на кого — мыши почти не попадались, ведь в послевоенные годы монастырь сам обнищал, как церковная мышь.
Обитель Старопатицы впала в такую бедность и ничтожество, что докатилась — если применить к ней человеческие мерки — до состояния бородавки или прыщика, который вроде бы и незаметен, но постоянно зудит. Притулившаяся в рощице обитель до самого носа заросла бузиной и крапивой; под ее кровом нашли себе приют одинокий монах, большеголовая рыжая коза и еж-альбинос с нежными красными глазами, налитыми, как грудь молодой девушки, взывающая: «Господи, меня хотят любить, а я вынуждена буду кормить младенцев!» По убожеству обитель уступала только крохотному скальному монастырьку Разбойне, где жили две одинокие монашки, две горемыки — одна из них была беспамятная, другая все помнила, но родилась калекой, ни шагу не могла ступить сама, и, когда беспамятная куда-нибудь отправлялась, она сажала на закорки увечную, чтоб та показывала ей дорогу, помнила, куда они идут, по какому делу и по какой дороге им возвращаться в их скальное гнездо Разбойну.
И мужской, и женский монастыри были построены давным-давно в ознаменование каких-то событий христианского календаря, в наше время потерявших всякое значение. Так стоит в наши дни какой-нибудь старый римский мост, перекинув свод через реку, и ни одна дорога не ведет ни к нему, ни от него, а были времена, когда все дороги и с равнин, и с гор проходили только через такие римские мосты.
Мужской монастырь располагался между деревней и собачьей могилой. В монастырской церкви хранилось несколько старых ерусалимок с изображениями рая и ада; висели они с северной, то есть языческой, стороны. Среди них расположилась и одна большая ерусалимина, принесенная старым отцом Киро из Макоцева имения. Среди маленьких ерусалимок она гляделась старой ведьмой. На той же, северной стороне, в полумраке между входной дверью и ступеньками, которые вели на звонницу, приютилась еще одна маленькая ерусалимка. На ней изображалось обрезание Иисуса раввинами. В старые времена, обрезая крайнюю плоть, тогдашние люди ставили таким образом знак крещения. Каждый раз, когда монах Доситей спускался со звонницы и в голове его теснились восклицания по адресу монастырской скотины, пресмыкающихся и прочего, взгляд его прежде всего останавливался на этой ерусалимке, потом скользил по древней ерусалимине, принесенной старым отцом Киро из Макоцева имения, и лишь потом, ступенька за ступенькой, перед ним открывалась вся церковь со святыми отцами, с небесным престолом и с преисподней. Святые отцы смотрели сонно и равнодушно, им давно уже надоело сидеть в их небесном президиуме, в то время как преисподняя излучала жизнь: там дымились котлы, под котлами пылали огромные костры, повсюду текли огненные реки, в языках пламени корчился голый народ, а среди народа сновали черти с бодрыми лицами, вооруженные двурогими вилами и орудиями пыток. Между раем и адом был изображен локомобиль, а рядом с локомобилем в муках раздирал рубашку на груди кузнец Никола Турок.
Кто бы ни вошел в церковь, сначала остановится посмотреть на локомобиль и на Николу Турка, а потом уж пройдет дальше и уставится на преисподнюю. По праздникам народ входит тихо, почтительно и набожно крестится перед святыми отцами, затем, отдав должное ритуалу, с интересом разглядывает ерусалимки и древнюю ерусалимину, принесенную старым отцом Киро из Макоцева имения, а под конец толпится перед преисподней, чтоб рассмотреть ее во всех подробностях. И с таким интересом рассматривает преисподнюю наш народец, будто изучает свое будущее!
Ударив последний раз в колокол и так и не увидев Йону и его родственника, монах стал спускаться со звонницы. Лестница, такая же старая, как и вся постройка, заохала и зарычала — монах потревожил ее глубокий сон. Вся она была сколочена из одного и того же дерева, но одна ступенька не походила на другую, у каждой был свой характер или, как объяснял монах Йоне и его родственнику: «У всего свой образ и подобие». Первая ступенька встретила монаха недружелюбно, словно он наступил ненароком на спящую собаку, и монах не любил эту ступеньку, называл ее собачьей, и следующую тоже не любил — она тоже недружелюбно зарычала под его ногами. Лишь на третьей ступеньке он остановился, он всегда на ней останавливался, потому что она с тихой набожностью отзывалась на его шаги: «Ох, господи!» Четвертая ступенька проскулила и умолкла, пятая в знак протеста против того, что на нее наступают, зашевелилась в своих рассохшихся пазах, шестая пренебрежительно процедила: «И это пройдет!», седьмая зевала и не могла решить, рычать или не рычать на ступившего ей на спину монаха, и, пока она решала, он уже был на следующей, застывшей в гордом молчании.
Именно с нее и видна была вся ерусалимка, и Доситей всегда приостанавливался на этой ступеньке, прежде чем спускаться дальше по скулящей и скрипящей зубами лестнице. Он заметил, что, когда он поднимается наверх, лестница, хоть и не проявляет особого дружелюбия, все же относится к нему с большей терпимостью, а когда он спускается, она заполняет весь узкий проем ропотом и протестами. «И с житейской лестницей то же самое, — подумал монах, — она молча возносит тебя наверх и со скрежетом зубовным и собачьим лаем провожает вниз».
Монах спускался по лестнице, держа в одной руке луженое медное ведерко, бренчавшее при каждом его движении, а в другой — пучок базилика, перевязанный красной ниткой. Ни одна трава так сильно не пахнет смертью, как базилик, но монах, упиваясь благоуханием базилика, даже не замечал дурманящего напоминания о смерти. Запах базилика его успокаивал. Монах шел с луженым медным ведерком доить большеголовую рыжую козу; он слышал, как она верещит в сушильне для слив, временно превращенной в хлев, так как монастырек давно уже перестал производить чернослив и мармелад. Когда ерусалимка встала у монаха перед глазами, он остановился и почесал базиликом бороду. В южные окна белыми снопами лились солнечные лучи, затопляя картину щедрым светом, и изображенные на ней фигуры стали вдруг необычайно яркими.
Раввины, все до одного в длинных кожаных чулках, в коротких кафтанах с кожаными опоясками, с длинными бородами, доходящими до опоясок, склонившись над нагим младенцем, залитым обильным светом, не сводили с него глаз, непохожих ни на арабские, ни на азиатские, — было видно, что это народ древний, ветхозаветный, а обряд, который они совершали, показался Доситею еще более древним, вероятнее всего языческим, отмеченным варварским металлическим знаком. В былые времена паломники, возвращаясь из Иерусалима, привозили с собой купленные у гроба господня картинки с библейскими сценками, картинки эти нарисованы очень наивно, но считаются святыми, потому что привезены из Иерусалима. Народ назвал их ерусалимками. Таким же образом, но уже позже, народ назвал ткань, привезенную из Америки, американом; ткань, привезенную из английского города Оксфорда, — оксфордом, и так они до наших дней и называются: американ и оксфорд. Допустив их в церковь и назвав ерусалимками, наш народ выказал свое добродушное отношение к этим картинкам с неведомыми раввинами, вооруженными страшными орудиями обрезания, и в то же время самым их названием отделил их от наших отечественных икон.