Шрифт:
Ремесленники бросали работу, выходили из мастерских полюбоваться дружиной. Вои у Ярополка были один к одному — высокие, широкоплечие, закованные в брони. Впереди скакали музыканты, били вощагами в привязанные к седлам небольшие медные чаши с натянутою поверх кожей, играли в трубы и в сопели...
Проводив князя с дружиною до Гончарной слободы, Захария отправился в свой терем. Постучал посохом в ворота. За воротами в глубине двора курилась банька. Еще с утра велел боярин истопить ее, напасти лютых кореньев, а вместо соломы па доски бросить крапивы. Хорошо пахнет лютый корень, крапива приятно обжигает тело. А после пару нет ничего лучше, как испить настоя из купальницы, собранной на утренней росе...
В бане, поохивая, бил себя боярин веником по животу и по жирным ляжкам. Верил в примету: от лютого корня приходит молодость. И впрямь — из бани Захария вышел, будто сорок лет сбросил с плеч. Черных дум как не бывало, а ведь с утра маялся: всему, мол, конец.
В горнице на столе дымилась в высоком блюде обетная каша. Знал боярин: ячмень для каши девки толокли в ступах еще с вечера.
Захария нетерпеливо постучал ложкой по столу — в горницу из светелки спустилась Евпраксия. Была она в прямом темном платье, в высоком кокошнике. Подведенные брови — вразлет, на губах — приветливая улыбка.
Поглядев на дочь, боярин еще больше размягчился. А испив чару меду, совсем обмяк. Забылись и вчерашние заботы, и тревожная речь Ярополка. В ушах все еще звучали сопели, перед взором проходила дружина, поблескивая новенькими доспехами на жарком июньском солнце, а пахучее банное тепло растекалось по всему жирному боярскому телу и клонило, клонило ко сну.
Но Захария не стал спать. Поев, он накинул на плечи кафтан и пошел смотреть, как мужики роют во дворе колодезь. Старый колодезь подгнил, вода в нем пожелтела, и боярин распорядился засыпать его. С неделю назад пришли к нему в усадьбу колодезники — старик и два молодых мужика. С вечера старик положил в разных местах двора сковороды. На другое утро при солнечном восходе по отпотевшей сковороде стал гадать, где рыть колодезь. Одна, лишь слегка отпотевшая, сковорода указывала, что воды в этом месте мало; зато другая вся была покрыта серебристым инеем. Здесь-то старик и велел забить колышек — добрый будет колодезь, с обильной водяной жилой.
Один из мужиков работал внизу, другой наверху крутил ворот — поднимал на волосяной веревке бадью с влажным песком.
Захария любил смотреть, как трудятся люди. Работающий человек — мирный, худые мысли от него далеки, голова занята делом: как ловчее подтянуть бадью, куда ссыпать песок. Пот стекал у парня с загорелого бронзового лба. Рубашка промокла насквозь, прилипла к мускулистой, в больших крепких буграх спине. На груди сквозь мокрую ткань прорисовывались тугие ребра.
— Не уставать тебе,— сказал боярин, запахивая кафтан на голом животе.
Мужик кивнул ему, подхватил очередную бадью и, придерживая грязной от глины ладонью ворот, стал быстро спускать ее вниз, в черную дыру, со дна которой доносились удары лопаты.
Покрутившись во дворе, боярин, позевывая, подался в другой конец, к низкой пристройке, в которой молодые бабы и девки сучили леи. В избе было душно, полутемно, в воздухе кружилась пыль. Боярин поперхнулся и громко чихнул. Бабы, подняв головы от прялок, встали, поклонились хозяину.
— Работайте, работайте,— махнул боярин пухлой рукой и сел на лавку.
Бабы сучили лен, а Захария, дремотно сомкнув веки, поглядывал на них. Любил боярин поглядывать на девок — пряхи у него все как на подбор, крупные, ядреные.
Кафтан на задремавшем боярине распахнулся — девки захихикали, спрятавши раскрасневшиеся лица в прялки. Боярин проснулся от смеха, вздрогнул, строго насупился. Эка невидаль — запахнул кафтан. Одна из прях затянула песню:
Уж и так ли я коститься могу, могу,
Уж и так ли я пройтиться могу.
Я могу, могу по горенке пройти,
Я могу, могу пивца, медку испить.
Вот из винного ковшичка,
Из чарочки позолоченной.
Да к кому я, добрый молодец, приду?
К кому костыль прислоню?
Приставлю я свой костыль Ко золоту, ко серебру,
Ко девичью ко терему...
Захария нахмурился. Не понравилась ему песенка, хоть и знал он, что поется она без всякого злого умысла. Не раз он и сам долгими зимними вечерами игрывал в костыль; выходил в круг, отдавал костыль полюбившейся девке, девка целовала его, а после сама уж ходила по горенке, приглядывая, кому бы передать костыль, чтобы поцеловаться... Разыгрывали костыль и в сговорах молодых. Но не по душе была боярину игривая песенка — и с годами все больше не нравилась. А что, как девки неспроста; что, как намекают на его старость?!
Ох, старость-старость, не в радость. И спину гнет, и в коленках ноет. Нет уж у боярина былой хватки. Стал примечать — все реже тянет его заглянуть к пряхам. А заглянет — сидит на лавке, с девками почти не заговаривает.
Постонал Захария, покряхтел — и вышел. После душной горенки на свежем воздухе закружилась голова. Постоял, подождал, пока полегчало, побрел в терем. По дороге снова задержался подле колодезников.
Мужики сидели на высокой куче песка и глины. Старик — мастер держал в руке жбан. Увидев боярина, сказал: