Шрифт:
— А работа разве исключает личное?
— Рабо-ота? — опять протянул Шафранович. — Она высушивает личное. Работа — определение физики. Она требует затраты энергии, большой затраты! Вот вы с дежурства устали, думаете лечь поспать, чтобы снова тратить энергию… Подождите, не перебивайте. Это не грубо. Беда наша в том, что мы не научились еще правильно распределять энергию и ее тратить. Все отдаем работе и мало — личному. Жизнь наша не принадлежит нам: ею будет пользоваться будущее поколение…
— Это не ново. Об этом хорошо сказал Горький. Ну, дальше?..
— Наша заслуга в том, что мы закладываем фундамент, как любит говорить Мартьянов.
— Дальше! — нетерпеливо сказал Шехман. — Сытый голодного не разумеет. Я только с дежурства…
— Послушайте, — попросил Шафранович, — мы чернорабочие в жизни, мы жертвуем свое личное. Наше поколение — жертвенное поколение…
— Вон куда гнешь! — Шехман приподнялся на локтях и горячо заговорил: — В этом вся красота, Шафранович, вся прелесть!
— Да, быть может, да! Это нужно! Я понимаю, а мириться все-таки трудно. Человек живет один раз; вторую жизнь ему природа не даст.
У Шехмана отогнало сон.
— И не надо!
— Зачем же так тратить жизнь?
— Это эгоизм! — вскипел Шехман.
— Я-это знаю и не скрываю. Разве я не прав? Неужели никого больше не грызет этот же червяк? Он грызет, только все отмахиваются от него, обманывают себя, напускают равнодушие, — Давид Соломонович поднялся с нар, потушил папироску и, приоткрыв дверку печки, бросил окурок в пламя. Сидя на корточках, он продолжал: — Но ничего — время камни точит. Настанет минута, когда люди пожалеют о своей жизни. Захочешь личного и ты больше, чем я. Я его видел. Но оно уйдет. Как обидно будет сознавать это!
— Вы простудитесь и заболеете, — Шехман посмотрел на удивленного инженера и после продолжительной паузы с издевкой добавил: — и умрете. Дорожите своим личным…
— Вы невозможный человек, Борис.
— Я? Нет, возможный! Вся короткая моя жизнь прожита недаром.
— От этого не сделается краше старость. Не понимаешь? Не притворяйся, боишься признаться, — и с волнением продолжал: — Я хочу сказать: жить надо по-настоящему. Работа не волк, в лес не убежит, а жизнь уходит, ее не удержишь.
— Ну-у? — сердито сдвинул брови Шехман.
— Личное должно быть у каждого из нас.
— У меня личное — общее. Мое личное все, что видят глаза и делают руки здесь, в тайге, Шафранович.
— Политика, Борис, политика! Мы вот и говорить просто разучились. Говорим больше лозунгами да приветствиями. Все это хорошо было в первые годы советской власти, а сейчас уже не годится. Другие времена, другие запросы. Теперь изнутри человека надо видеть, а не снаружи.
— Согласен, — прищурил глаза Шехман.
— Об этом я и говорю. Если уже затронули Горького, то он часто говорил: «Человек — это звучит гордо». Значит, прислушивайся к человеку; его звучание — его личное. Я ведь понимаю нашу неизбежность отдаваться работе, кипеть, сгорать на ней. Эпоха наша переходная, классовые бои, интервенции, шпионаж, диверсии… Это требует напряжения. Но все это, пойми, — политика и лозунги! Я разве об этом толкую? Я говорю о внимании к человеку.
— Вы простудитесь и можете преждевременно расстаться со своей жизнью. — Шехман рассмеялся.
Шафранович сел на нары и стал обуваться.
— Это не софистика и не любовь к пустоцветному разговору, а мысли…
— Плохие мысли, затхлые, Давид Соломонович.
— Мысли о личном праве человека на жизнь, Борис.
Шехман порывисто поднялся с койки, накинул полушубок и молча вышел из палатки. Шафрановича охватило чувство смущения и злобы. Он ничего не ответил на грубость Шехмана. Он только повторил про себя: «Время камни точит».
Горнист протрубил подъем. Сначала у дальних палаток, потом ближе и, наконец, словно нарочно, остановился напротив, долго и назойливо играл одни и те же пронзительные ноты. Шафранович оделся. Торопливо закончил свой туалет и пошел завтракать. При входе в столовую начсостава он столкнулся с Шехманом. Инженер постоял мгновенье, криво посмотрел на усталую походку Шехмана и с горечью произнес:
— Молод, вот и горяч! Побольше поживет — остынет.
На вечерней поверке объявили приказ. Дежурный по гарнизону комроты Крюков выстроил красноармейцев в две шеренги, а сам стал посредине; правый и левый фланг окутала темнота. Около дежурного с фонарем «летучая мышь» вертелся писарь. Был объявлен перекур. Комроты Крюков не видел лиц, а лишь огоньки папирос, вырисовывающиеся цепочкой огненных точек, то вспыхивающих, то затухающих.