Шрифт:
— Отец Зарян зело мудр был. Но и его нелюбовь к нашим недругам зело люта была.
— Это истинно. Но, думаю, он сказал бы — прежде самого коршуна убить надо. Тогда птенцы сами помрут.
— Мудро, брат. Кто же сейчас осилит этого коршуна-кагана? Нигде таких сил не вижу.
— Только Русь, Добрец. Только Русь. Пусть не сейчас, но то будет непременно!
— Вот и добро. Пока Русь копит силы на коршуна, мы тут его птенцов малость побьем.
— Тоже мудро, поди…
Жатва, как всегда, началась с первого снопа. И получился он таким колосистым, большим, туго свитым, что только такой и можно посвятить Деду-Снопу-Сварогу. Занесли в дом, украсили лентами и поставили у печи. До новой жатвы.
Ягила любил эту пору года, эту работу, когда нет времени даже на то, чтобы перевести дух, вознести славу богам и выпить глоток положенной сурицы. Перекинешься парой слов со своими, бросишь взгляд за кон-межу на соседей, отрешь со лба пот — и ладно. Зато как славно светит в небе Сурья, как ласково шелестят созревшие колосья, каким сладостным духом веет от них и от самой земли.
Весь день он машет и машет своей косой. Быстрая стальная змейка юрко скользит меж высоких пшеничных стеблей, срезая их почти у самого корня. Легкие деревянные грабельки, приделанные к косе, подхватывают скошенное и тут же укладывают в аккуратную золотую ленту.
Идущие следом за ним Добрец и Блага превращают эту ленту в ладные увесистые снопы. Пройдут ряд, обернутся — душа поет: сколько их, золотых, нежится на жнивье под добрым солнышком житнича! И совсем хорошо, когда под вечер на месте этих рядов поднимутся другие — из добротно сложенных суслонов, где каждому снопу свое место и свое сердечное слово.
Однажды в середине вот такого золотого денька его окликнули соседи. Далековато, не поймешь, что кричат, пришлось с досадой положить косу и пробежаться.
— Кажись, что-то горит у тебя, брат. Гарью несет, не чуешь?
Как не почуять, когда в самом деле горит! Что было мочи помчался к дому. Оттуда — на пасеку. Ну да, здесь. Две борти, что у самого леска, полыхают. Обезумевшие пчелы заметелили над головой, не знают куда деваться, как спасти свою царицу-матку. Бурлящей стремительной тучей кидаются из стороны в сторону, гибнут в огне или уносятся невесть куда.
Пока бегал за водой — догорели. Слава богам, на соседние борти огонь не перекинулся — ветер был не с руки. Не то остался бы род Ратибора без сурицы на весь год.
Прибежавший следом Добрец осмотрелся по сторонам, выглядел выходящие из леска и снова уходящие туда чьи-то следы и с уверенностью сказал:
— Поджог. Не ради меда, а пакости ради.
— За что? — вскинул обгоревшие брови Ягила.
— За то, что мы есть, брат.
— И у кого рука поднялась на такое зло?
— А ты след эллинских сандалий знаешь? Гляди!
— Маленькие… Должно, отроков наслали. Пока мы в поле снопы вьем…
Вечером стало слышно, что у многих в этот день что-нибудь сгорело. Отпросившийся на день-два Добрец был немногословен и старательно избегал взгляда Благи.
— Будет возможность — коня поменяй, — тихо сказал Ягила. — А то он у нас такой белый, очень уж в память западает. А это не хорошо.
— Затем и еду, — усмехнулся Добрец, по-воински ловко вскочил в седло и умчался.
— Куда это он на ночь глядя? — подошла встревоженная Блага. — Или ты послал, Ягила?
— Я послал. Коня поменяет и вернется. А то ведь наш-то как бы и не наш. И приметлив лишне. А нам этого не нужно…
Теперь в поле они работали одни. Блага нет-нет да и вскинет ладонь ко лбу, всмотрится то в одну сторону, то в другую и, вздохнув, опять принимается за свои снопы. «Ясно, — отметил Ягила, — ждет брата, волнуется. И неспроста это, слюбились молодые».
Он тоже ждал, тревожился тоже, ибо знал то, чего Благе знать было не должно. Ну а то, что слюбились, даже хорошо: и обычай соблюден, и для него ясность наступила. Нет больше надобности прятать свое калечество, стесняться своей неказистой спины.
Спина эта с ее несуразным горбом пошатнула и из-горчила всю жизнь мужика. Всем был хорош — и ростом, и силой, и умом, но вот эта беда, как злая мета, что бросалась всем в глаза, как бы отсекла его от остальных нормальных людей. В юности — от девушек, потом — от женщин, да и в мужском обществе-соборе он чувствовал себя неуютно и неприкаянно. Как какой-то порченный, неполноценный, самой судьбой отринутый человек.
В народе такие порченные, отринутые всегда вызывали какие-то смутные, опасливые чувства, а то и неприязнь и подозрительность: не черный ли глаз плохого человека оставил на нем свою несмываемую мету, не причастна ли к этому темная колдовская сила?