Шрифт:
Подождите еще на него смотреть. Он сунул лицо под холодную струю. Расчесал хитросплетение крысиных хвостов — именно так выглядит по утрам его шевелюра. Прополоскал рот. Проглотил две или три пилюли от головной боли. И еще одну, предполагается, что она должна придать ему бодрость. Он снимает пижамную куртку, распускает пояс на штанах: и вот он голый. Бенуа Мажелан — в чем мать родила. Подходящий ли это момент, чтобы любоваться им? Он встает на весы, стрелка которых замирает между восемьюдесятью двумя и восемьюдесятью тремя килограммами, открывает краны, чтобы наполнить ванну, включает в розетку электробритву, но вместо того, чтобы начать бриться, кладет ее на край раковины, закрывает глаза и прислушивается. К чему же он прислушивается? Здесь, в ванной комнате, шум утра звучит несколько по-иному, к нему примешиваются звуки, производимые приступившей к своим обязанностям прислугой — стук мусорных бачков, возгласы по-испански, жужжание кофемолки. А может быть, он прислушивается к себе самому, слушает, как бежит у него по жилам кровь? Он склоняется к зеркалу.
Сколько же лет прошло с тех пор, как это мое движение, посредством коего я приближаюсь к своему отражению, одной рукой натягивая кожу, а другой водя по ней бритвой, стало ассоциироваться у меня с фразой: «Нет, сударь! Этого я вам никогда не прощу!», которую я сам себе нашептываю? Может быть, таким образом всплывают мечты моего детства, когда я любил сочинять бесконечные истории, в которых отводил себе роль главного положительного героя, всегда оказывавшегося победителем? Откуда это героическое сопротивление, это нежелание смириться, что каждое утро одолевают меня, когда я скребу свою щетину? В своем зеркале я вновь превращаюсь в восьмилетнего мальчика, дающего клятву перед фотографией отца (да, была еще смерть отца, но это уже слишком, валить все в одну кучу) совершить хотя бы один поступок, по-настоящему достойный уважения, нечто замечательное, тайное и доброе, не имеющее ничего общего ни с красным бархатом гостиной в стиле «арт деко», ни с материнской прической — пучком, который она себе накручивала, чтобы подчеркнуть свое вдовье положение, ни с запахом субботней стирки (у меня так и стоит в ушах замогильный голос Берты, доносившийся из прачечной) — это были своего рода символы, разношерстные обрывки воспоминаний обо всем том, что я ненавидел в детстве, когда каждый вечер слышал звон посуды, которую мыли в синем эмалированном тазу, когда женщины носили пояса с резинками, которые топорщились у них под платьем, снимали под столом туфли, раскланивались со священниками, понижали голос, говоря о свадьбе или похоронах, вздыхали, подтыкая простыни на постели мальчугана, их ярого врага, они целовали его на ночь, обдавая ароматом духов «Суар де Пари» и пудры «Буржуа», и даже не догадывались о его ненависти. А потом наступало время мечтаний. Были в них, естественно, и погони, и Зорро со своим знаменитым кнутом, и лица, скрытые масками, но гораздо чаще их лейтмотивом был бунт против обыденной жизни, то самое «нет, сударь», что смехотворно звучало из уст ребенка, уже тогда начинавшего медленно задыхаться от пошлой повседневности. Может быть, этим все и объясняется? Может быть, эхо именно этих баталий слышу я каждое утро в восемь часов, когда оказываюсь тет-а-тет с собственным отражением в зеркале? Не отсюда ли мой бунт против тирании в издательстве, мои амбиции новичка, стажера, вечного зама? «Разрешите представить вам нашего нового сотрудника, да, да, он еще совсем юн, но горит желанием работать…» Неужто таким образом прорывается моя злость двадцатилетней давности? Он грызет удила, этот парень, он просто лопается от амбиций, но, может быть, сначала ему стоило бы овладеть профессией, научиться приносить прибыль — в этом-то все и дело, чтобы приносить прибыль. Теперь уже сам я говорю нечто подобное Фейолю и Зеберу, чтобы сбить с них спесь, мне словно кость поперек горла их подначивания и плоские животы. Плоские или пустые? Нет, последнее исключено, у нас уже давно все сотрудники прилично зарабатывают. Я слежу за этим. Я заботлив, как старая нянька, вот я каков. Я даю им возможность выговориться, войти в раж, а под конец задаю вопрос: «А как быть с прибылью, Фейоль? Как все это скажется на объеме продаж?» Деньги, талант… Они ничего в этом не смыслят. А я продаю его, этот самый талант. В нашей профессии никак нельзя без чутья, на том стоим. Я отнюдь не авантюрист, наживающийся на чужом таланте, в противном случае все было бы слишком грустно. Да, мы как-то крутимся, но потом-то что? Он рассчитывает на сотрудничество с часовым заводом, этот Фейоль? Или на рекламу, на книги об автомобилях, развлечениях, Америке? Я не устаю повторять ему: «Наша работа, малыш, это поиски нового Бальзака…» В один прекрасный день он всех нас обойдет с помощью своей лести, своих заигрываний, своей хитрости, своего угодничества. Он улестит Старика и в тот же миг окажется здесь, поперек моей дороги, выдрессированный, учтивый, потрясный малый со спрятанными во рту острыми клыками, какие обычно бывают у киношных вампиров, он сделает все возможное, чтобы спихнуть меня. Господи, если бы они только знали, все они, с какой радостью я сам уступил бы им свое кресло. Фейоль, Зебер, Мари-Клод — когда я вижу их на совещании вместе с остальными, сидящими в кружок, таких разных, таких не похожих друг на друга, не знающих, что такое униформа или чинопочитание, к чему их быстро бы приучили на каком-нибудь заводе, или в гараже, или в супермаркете, не признающих никаких законов, вижу всех их со всеми их секретами, привычками, разочарованиями, обидами (я знаю о них практически все, а чего не знаю, о том догадываюсь), когда я вижу эту милую компанию, спорящую о мастерстве других, о звучании, ритме, строении фразы, красоте — ах, боже мой, о красоте… — я думаю о том, что у нас особенная профессия. И эта мысль вдруг приводит меня в волнение. Я не смог бы заниматься ничем другим. Совсем ничем. Я не смог бы отдать эти двадцать пять лет — целую жизнь — ничему другому. Но тогда зачем нужно, чтобы они так доставали меня? Порой вдруг начинает казаться, будто мы работаем на какой-нибудь почте или в каком-нибудь министерств с их бабскими интригами, мужским честолюбием, кознями. Разве они не поняли, что мы с ними одной породы, мы из тех, кого легко заносит на поворотах, кто вновь выбирается на дорогу, но плохо на ней держится и оказывается в кювете гораздо чаще, чем остальные? Что людям этой породы приходится притворяться энергичными и деятельными? Можно делать больше, лучше, по-другому и гораздо быстрее. А кто говорит им обратное? Ну так и идите рубить камень, варить сталь, шить юбчонки из дралона, клепать охотничьи ружья, готовить паштеты. Идите и занимайтесь нормальным делом. Здесь же мы упорно пытаемся делать то, что могут делать только чокнутые. Я жду, что Жак порвет со своим старым любовником и, как говорится, даст и мне что-нибудь. Я жду, что Луиза оправится после смерти своего отца и вновь возьмется за свой роман. Я жду, что к Лагранжу вернется талант, к Молисье мужество, к Жозе страсть, а к Шарлю-Анри жизнь. Он слишком рано ушел из жизни, Шарль-Анри. Каждое воскресенье я разбираю его бумаги, датирую, нумерую, вытравливаю эту проскальзывающую тайную слабость, которая когда-то была силой, питавшей его книги. А что делаешь по воскресеньям ты, мой милый Фейоль? Проводишь их на левом берегу Сены в одном из закрытых клубов? Целуешься в открытом автомобиле с девочкой или мальчиком, по своему вкусу (такие нюансы теперь никого больше не шокируют)? Когда ты будешь подбрасывать мне под ноги банановую кожуру, вспомни все-таки обо всем этом: мы отнюдь не самая здоровая часть нашего общества, мы не бравые его солдаты и не победители. Мы поставляем этому обществу мечты и растравляем его раны. И ничего больше, и ничего лучше. Так что твои притязания и твое нетерпение, мой мальчик, напрасны! И я никогда не прощу тебе их… Вот круг и замкнулся. Круговая панорама, гармония.
Вот он уже побрит. Теперь он похлопывает себя по лицу, протирает его лосьоном, припудривает. Большим и указательным пальцами он прихватывает наметившийся животик. «Автомобильная камера», — называет его Роже. Он думает о Мари, об озере, о кафе в Иворне. Он залезает в ванну и начинает мыться. Глаза у него крепко зажмурены. Поводом тому мыло, которого он не жалеет — в коллеже, когда ему было десять лет, он то и дело слышал: «Как же воняют эти рыжие! Эй, Мажеланчик, давай-ка не жалей мыла!» Шум на улице становится еще громче, какофония теперь почти не замолкает. На соседней стройке разгружают какие-то железяки: видимо, одна из них падает, и страшный грохот заглушает все остальные звуки. Затем раздается голос кого-то из рабочих, он выкрикивает что-то непонятное, наверняка одно из тех итальянских ругательств, что у всех у них ежеминутно срываются с языка. За дверью раздается голос Роже: «Привет, папа!» Мажелану кажется, что приветствие сына звучит с вопросительной интонацией. Бенуа еще крепче зажмуривает глаза. Он, должно быть, похож на рыбу, когда наконец медленно открывает рот для ответа. Рыжая рыба, барабулька, золотая рыбка. Не так давно Роже упрашивал его купить золотых рыбок, чтобы скормить их на ужин коту. Но вот уже лестница дрожит под тяжестью сбегающего вниз Роже, он как всегда опаздывает. Через минуту раздастся рев мотора сыновнего мопеда. Наконец он открывает глаза, их все еще пощипывает от мыльной пены, его желтые глаза в сеточке кровеносных сосудов выглядят воспаленными. Или они у него серые? Мама всегда говорила: «Кончай строить мне свои грязно-серые глазки». Все напасти этой июньской среды, будто дикие звери, притаились по углам ванной комнаты и терпеливо ждут своего часа, чтобы навалиться на него. Половина девятого. Такое впечатление, что день начался уже давным-давно и все тянется и тянется. Бенуа придется на ходу, словно в поезд, впрыгивать в этот новый день, каким бы тот ни был, — стремительно несущимся или медленно ползущим к закату по липким тротуарам города.
Меняется ли что-нибудь вокруг, когда Элен спускается к завтраку? В их столовую ведут три ступеньки. На Элен один из ее просторных шелковых халатов черного цвета, что делают ее похожей на крестьянку из Юго-Восточной Азии. Лицо ее, тронутое солнцем и годами, усиливает это впечатление. Лицо разумной женщины. «Чего бы я только не отдал когда-то, чтобы у моей матери было именно такое лицо», — думает Бенуа. Но нет, он все равно бы ее стыдился, это уж как водится. Всем нам хотя бы раз в жизни, хотя бы на один миг бывает стыдно за своих матерей, и раскаяние в этом приходит к нам лишь после их смерти, когда ничего уже нельзя исправить. Он смотрит, как Элен улыбается, прикасается то к одному, то к другому предмету, садится, уверенной рукой берет чайник. Кто, если не Элен… Сам он пьет кофе, противный утренний кофе, вкус которого будет преследовать его до тех пор, пока он не закурит свою первую сигарету. Они с Элен вежливо шевелят губами. Как же похудели ее руки. Он видит, какие они длинные и смуглые, с ухоженными ногтями. Вроде бы это признак благополучия. Тебе становится смешно? Ему кажется, что и запах ее изменился, потому что Элен теперь худая, черная, шелковая, а лицо ее, испещренное множеством мелких морщинок, всегда готово изобразить улыбку. Когда-то она любила пошутить и посмеяться. Сейчас же предпочитает помалкивать, сидя в уголке, следя за беседой глазами и заботясь о том, чтобы никого ненароком не задеть. Люди всегда чувствуют себя рядом с ней излишне шумными и какими-то заурядными. Для него у нее есть особый взгляд, она посылает ему этот взгляд, когда он слишком много пьет. И когда слишком много болтает. Она смотрит на него так, когда он позволяет Роберу или Роже втянуть себя за столом в спор, который они называют «конфликтом поколений». Она знает о нем все. Она умеет распознавать чужие секреты, но к его секретам уже давно относится свысока. Свысока? Это не совсем верное слово. «Ну наконец-то», — говорит она со вздохом, и лицо у нее разглаживается. Это шум на улице вдруг прекратился: замолкла бетономешалка, главная нарушительница тишины. Невольно они вздыхают с облегчением и поднимают глаза. Как-никак утро. Сквозь открытую дверь они видят гостиную, в которой Серафита навела порядок, комната неожиданно предстает перед ними в том веселом очаровании, что когда-то было ей свойственно. Когда-то — когда она была еще с иголочки. Тогда они только-только начинали обустраивать свою жизнь. Это было время, когда они спорили о том, какого цвета будут у них обои и мебель, когда рабочие стучали молотками, прибивая новую обивку, когда на коврах и в помине не было коричневых разводов, а шелковая обивка кресел еще не истрепалась. Так ведь двадцать лет прошло с тех пор, а это говорит само за себя! Улыбнутся ли они друг другу? Их губы и глаза разучились дарить и принимать искренние улыбки, это чистая правда. Их теперешняя улыбка словно привязана к ушам. Как некая вывеска, как афиша их домашнего театра. Кофе совсем остыл. На Бенуа нападает паника, она охватывает его все сильнее и сильнее, и вот он весь уже в ее власти. Нельзя ли хотя бы на мгновение остановить это кино, заставить пленку замереть на этом кадре, дать ему, Бенуа, передохнуть? Может быть, тогда ему не надо будет вставать, смахивать тыльной стороной ладони крошки с колен, искать глазами папку с документами? Может быть, тогда они не смогут заставить его продолжать игру? Ведь ему совсем неплохо сейчас, в эту самую минуту, в этом самом месте. Он чувствует себя так, будто в летний день притормозил у обочины дороги, выбрав славное местечко в холодке, где обычно останавливаются перекусить на свежем воздухе. Так может быть, ему позволят постоять здесь и не станут гнать дальше?
…Слышно, как звонит телефон. На пороге появляется Серафита с венчиком в руке. Когда она открывает дверь в столовую, из кухни туда врываются звуки джаза. На кухонном столе среди вскрытых пакетов молока виден транзисторный приемник, похожий на большую зеленую миндалину. «Я взбиваю крем», — говорит Серафита. Телефон продолжает надрываться. Только не шевелиться. Обычно к восьмому сигналу звонящий бросает трубку. Закрыть глаза. Элен встает. Как раз в этот момент вновь запускают бетономешалку или пневматический молот. Одновременно звонят в дверь, кто-то два раза торопливо нажимает на кнопку звонка — почтальон, рассыльный с продуктами? Элен одной рукой снимает трубку и прижимает ее к уху, другой рукой затыкая второе ухо. Он чувствует, как лоб его покрывается потом. На верхней из трех ступенек, ведущих в столовую, появляется Робер, лохматый и злой. «Ну и гвалт», — замечает он. Элен издали машет рукой, ее жест можно понять и как «это тебя», и как «потише». Меня это больше не интересует. Меня нет, я пропал, сбежал, брожу где-то по улицам, я на совещании, в Китае — как им будет угодно. Я решительно встаю, почувствовав вдруг прилив энергии. Касаюсь щекой шершавой и неласковой щеки Робера. Неласковой? Можно подумать, дружок, что моя щека ласковее. На пороге я сталкиваюсь с Серафитой, ведущей беседу с черным как смоль почтальоном. Открытая на улицу дверь прочертила на полу ослепительно яркий четырехугольник. «Месье не слишком тепло оделся? Похоже, будет жара».
Он идет быстрым шагом. Со стороны его можно принять за человека, на которого свалилась груда срочных дел. В опущенной руке плоская папка для бумаг. Лоб наморщен. Кто же он? Учитель, спешащий на свою голгофу? Чиновник, что еще не дослужился до персональной машины с шофером? Он лавирует между кучек собачьего дерьма, которые сметает в сточную канаву дворник-африканец. Сегодня утром ему попадается слишком много чернокожих. Почтальон. Дворник в вязаной шерстяной шапочке. И вон тот человек, что садится в «мерседес». И тот, что выписывает штраф. Этот утренний час — время доставки провизии, по улице туда-сюда снуют рассыльные из продуктовых магазинов. Бенуа берет правее. Старается не замедлять шаг. Если он не выйдет из своей роли до гаража, самое трудное будет позади. Самое трудное? Это смотря с чем сравнивать. Если не принимать в расчет самые разные ловушки, что могут ждать его в этой Африке. Остановившись на светофоре на улице Микеланджело, он достает из кармана записную книжку. Его первая встреча должна состояться через десять минут. На лицах встречных женщин трагическое и обреченное выражение, а на ногах кокетливые босоножки. Икры женских ножек опутаны сеточкой вен, голубеющих под кожей. Погружение в прохладу подземной парковки воспринимается как милость Божья. Лужи мочи, окурки, растрескавшиеся стены и пол, непристойные надписи, сломанный лифт — все это говорит о том, что вы во Франции. В машине воняет окурками, которыми набита пепельница, и еще чем-то застарелым. Но он прекрасно чувствует себя здесь, вдали от посторонних взглядов, под двойной или тройной толщей бетона над головой, сидя в машине среди всех этих запахов, где перед ним высится лес колонн, сохранивших свой первоначальный цвет выше уровня бамперов и почерневших там, где на них нацелены выхлопные трубы, здесь слышны лишь глухие звуки захлопывающейся где-то дверцы автомобиля или, если опустить стекло, гул работающих вентиляторов. Настоящее убежище, гигантский каземат. Где-то далеко наверху жизнь может продолжать свои войны, здесь же вы больше ничем не рискуете. Он поднимает с сиденья карточку с приглашением на вчерашний ужин и методично рвет ее на мелкие кусочки. Поворачивает ключ зажигания, но в том месте, где должен заработать стартер, ничего не происходит. Вместо ожидаемого урчания мотора раздается глухой щелчок. Он снова пытается завести машину. Потом еще раз. Фары? Их свет вырывает из темноты геометрический рисунок колонн. Он включает приемник, и, несмотря на глубину, оттуда начинают прорываться звуки рояля. Тогда он все выключает и откидывается в кресле. Он живет в безупречно организованном мире. Ненавистном и безупречно организованном. Остановка. Поломка. Что может быть более логичным, более желанным, чем эта поломка? В издательстве Луветта, должно быть, уже нервничает, звонит ему домой, допрашивает Мари-Клод. И вздыхает с сожалением. Вздыхает о том, что он уже не тот. Что с некоторых пор он сильно изменился. С каких это пор, Луветта? Фейоль злорадствует и с таким важным видом заглядывает во все кабинеты, словно у каждой двери одерживает очередную победу. Поломка стартера это, бесспорно, знак свыше. Фейоль говорит: «Ничего страшного! Я приму посетителя вместо него». Кого же он собирается принять? Молисье должен прийти не раньше полудня или даже ближе к вечеру, в конце концов все это записано, проверено и жирно отчеркнуто по меньшей мере в трех или четырех блокнотах, записных книжках, ежедневниках, там помечен обед в четверть второго в «Медитерранэ», помечено, кому сегодня нужно не забыть позвонить, в том числе в Лондон насчет перевода Лагранжа, помечена встреча с налоговым инспектором в пять часов, кстати, я забыл декларацию на улице Суре, надо будет послать за ней курьера на велосипеде, все это надо, надо еще сказать пару примирительных слов Мари-Клод, надо приободрить немного беднягу Молисье, надо быть со всеми приветливым, надо ПРОЯВЛЯТЬ УЧАСТИЕ всегда, во всем, так надо. Надо. Человеческий организм не знает, что такое поломка стартера. С ним такая авария случиться не может. Если человеческий организм дал сбой, его можно заставить вновь заработать с помощью лекарств, уколов, не говоря уже о дисциплине и силе воли. О силе воли можно спросить у Элен, она дока в этом деле, или у Зебера, энергичного человека, альпиниста, или же у Луветты — несмотря на то, что ее жизнь — это сплошная череда несчастий, она всегда приветлива с окружающими. Вот они — столпы. Какая-то машина в полумраке подкатывает к моей. Останавливается. Из нее выходит мужчина. Как рассчитаны его движения! Он запирает дверцу машины так, как другие ставят подпись на контракте. Но потом он позволяет себе (а разве он не один?) куда как менее элегантный жест: согнув на мгновение колени, расправляет спасительным движением руки свой член, видимо, примявшийся в штанах от долгого сидения. И в этот самый момент он замечает Бенуа Мажелана за рулем неподвижного «пежо». Ах, сколько ненависти в его взгляде! Скажите, мол, по какому такому праву этот тип сидит тут и шпионит за людьми? Мужчина оборачивается, останавливается в сомнении. Может, стоит пойти сообщить куда следует про этого невесть зачем торчащего здесь субчика? А вдруг он автомобильный вор или еще того похуже? Парковки — рай для сексуальных маньяков, всем известно, что подземелье рождает фантазии у тех, кто мечтает об одиноких женщинах и безлюдных местах, о ночных приключениях наконец! Правда, этот тип на вид вроде не из таких, но я плохо разглядел его, там было темно…
…Звук захлопываемой дверцы, скрежет железа о бетон, тип в тесных штанах устремляется к солнцу, к тротуарам, на которых писают собаки и мучаются исполосованные венами ноги. Обычный июньский день, среда. Еще немного и рубашки начнут липнуть к потным спинам, а лица покроются испариной и заблестят. В «Медитерранэ» всегда жарко. Там пахнет жареным укропом и анчоусным маслом. Там подают охлажденное «Вуврэ». В запотевшем ведерке со льдом, высший класс. Шаг за шагом надо отстаивать свою позицию, добиться пятидесяти одного процента и заставить их принять выгодные нам условия. Мажелан? О, он мастер вести переговоры. На свой лад, конечно. Нет, он не из тех, кто играет мускулами и норовит тебя проглотить. Он сама любезность и добродушие. Когда-то он всех их обставлял. Да, когда-то, я говорю именно то, что хочу сказать: когда-то, я настаиваю — когда-то, потому что, между нами нужно признаться, что с некоторых пор… с некоторых пор… С каких это пор, Луветта? Что вы, господин Мажелан, я бы никогда себе не позволила ничего подобного. В конце концов он не так уж плохо со всем справлялся. Ему даже доверили руководство. Он взял бразды правления в свои руки. Принял слаженную и послушную команду. Когда же все это началось, пять, шесть лет назад? О, Мари! Помоги мне, Мари. Поговори со мной, Мари. Скажи им, объясни им, объясни мне. С той самой минуты, как меня покинул сон, я стараюсь не вызывать в памяти твой образ, твое имя. Я бегу от тебя, но ты не обижаешься и вновь являешься мне, а я опять от тебя бегу. Будто бы все, что исходит от тебя, причиняет мне боль, из-за этого все мои уловки, но на самом деле лишь ты одна могла бы утолить терзающую меня изо дня в день страсть. Каждый день. Каждый день меня снедает вновь и вновь накатывающая, полная горечи, неутоленная страсть к тебе. Господи, какой же стыд мне приходится испытывать. Ведь я заставляю тебя сосуществовать со всем тем, что враждебно тебе. Этого не надо бы делать. Не надо. Перед выходом Элен протянула мне пришедшие на мое имя письма. На самый верх она положила конверты с голубыми марками из Швейцарии. Как если бы когда-нибудь… Помоги мне, Мари. Ты же знаешь, что отнюдь не каждое утро налито такой свинцовой тяжестью. Ты знаешь другой склон на моей горе. Ты умеешь нападать, мучить, ты не даешь мне ни малейшей передышки, но ты знаешь. Знаешь то, чего не знает никто другой. Мне стыдно, что я — это всего лишь я, тип, растиражированный в миллионах экземпляров, а мое главное достижение — это тоска и груз прожитых лет. Мне стыдно, что я так похож на Молисье, Фредерика, Польо. Мне стыдно за разыгрываемые нами комедии, тайная любовь моя, мой самый большой секрет, и, между прочим, именно наши секреты выдают меня. Фразы распадаются при малейшей попытке докричаться до тебя. Да и как бы ты смогла меня услышать? Следовало бы повернуть вспять всю мою жизнь, чтобы она потекла в твою сторону со всеми ее бедами и долготерпением, следовало бы сказать тебе: «Вот те слова, что я никогда не осмеливался произносить». Пошлые, не вошедшие в словари, глупые, восторженные слова, те слова, от которых пересыхает во рту и подводит живот, те, что, как мне казалось, давно вышли у меня из употребления и потеряли для меня свой смысл с того самого лета, когда мне было шестнадцать и когда, борясь с послеполуденной дремотой и вожделением, мое тело уповало на магию книг, ища в них непристойные откровения и описания любовных сцен, оно уповало на все, что кричало и рассказывало о плотских утехах, оно молило о том, чтобы ему приоткрыли дверь в этот мир и дали и ему его долю наслаждения, — но какую любовь могло подарить то жаркое лето тощему рыжему мальчишке, совсем ребенку, корчившемуся в постели в смехотворных, упрямо вызываемых им вновь и вновь конвульсиях, которых он научился добиваться с помощью своих собственных пальцев? Подростки доставляют себе удовольствие теми же самыми движениями, какими крестьянки доят коров. Но слова значили тогда для него гораздо больше, чем этот несчастный жест. Они зажигали, эти слова. Они были потрясающими, упоительными. И вот сегодня, спустя тридцать лет с гаком, они опять здесь. Посмотри-ка, да они совсем новые, эти старые, затасканные слова. Которых мне не говорили. Я никогда не платил ни одной женщине за то, чтобы услышать их в тот момент, когда она трудилась поверх меня. Я никогда не просил ни одну любовницу выкрикивать их мне во время ночного распутства или слюняво шептать их мне на ухо. Я даже боялся их, испытывая к ним легкое отвращение рафинированного молодого человека, занимающегося любовью исключительно в гигиенических целях, этакого деликатничающего вечного девственника. Мои уши невинны и чувствительны, как у монашки. Даже речи быть не может о том, чтобы спустить этих псов с цепи в моем саду. И если иногда я улавливал отголоски их лая в какой-нибудь беседе и чувствовал, что мое сердце начинает учащенно биться, если искушение добиралось до меня посредством прочитанной или услышанной фразы, пробуждающей надежду, даже речи не могло быть о том, чтобы позволить этим словам вырваться наружу. Грех душил их. Грешник, живущий во мне, приходил от них в смущение, тот маленький мальчик, который так и не состарился, тот странник, который много путешествовал по свету и пересек множество пустынь с их оазисами, познал нетерпение, усталость и даже минуты счастья (почему бы и нет?), но которого никогда, видимо, так и не посетило наслаждение, и которому, к сожалению, никогда не довелось испытать большего удовольствия, чем то, что он испытал в летние месяцы своего отрочества, когда слова, вгонявшие его в жар и краску, заменяли ему партнершу и мечту и подстегивали его желания, они были никчемными посредниками, пособниками мошенничества, маскарадным костюмом для некого веселого действа, якобы имевшего место взаправду, реально пережитого, приводящего в трепет, незабываемого, тогда как на самом деле не было ничего, ничего, ничего, кроме влажной постели, сиплого дыхания дам, их вскрикиваний, желания побыстрее кончить и, наконец, этой судороги, вместе с которой отмирала частица души.
Вот они, эти слова. Глагол «целовать», несущий в себе все оттенки грубости и нежности, именно глагол, а не существительное «поцелуй», ассоциирующееся с семьей и домом. Глагол «обладать», звенящий и трепещущий, подразумевающий сладострастные объятия, ласкающие тело, всплеск эмоций, ночной шепот, своего рода геройство, обещания, благодарность. «Член», «конец», «задница» — эти слова имеют такое же право на существование, как «рука», «губы», «лицо». И еще все те жесты, которые тоже нужно перечислить, поскольку мы их делаем. И законы маниакальной страсти, и незаконная ночь, охраняемая, словно жандармами, нашим молчанием. И твое тело, первое, с которым я осмелился это сделать, как, наконец, осмеливаюсь произнести это слово, которое должно было бы — если бы мы только над ним задумались, всего один-единственный раз задумались — разнести нас в клочья, — твое тело, которое я ЛЮБИЛ.