Шрифт:
Меня удивил обидчиво-злой тон Колдунова. Но едва я взглянул на его лицо с помидорным накалом щек, понял: он, как и Лёлёся, и Саня, и я, проникся состраданием к казаху, который стонал, охал, просил дать ему спокойно умереть.
— Тетя Марья, смените, — сказал я.
Она встала на колени, оглаживала огромную, твердую стопу казаха… Снег ей подавал младший, пятилетний, сын Коля.
Марья была рослой женщиной с грустными и в радости глазами. Сокрушаясь по какому-нибудь поводу, она вскрикивала громогласно:
— Ах ты, нечистая половина!
Таранины переехали в наш барак года за два до войны. И без отца — умер. Были они мал мала меньше. Обличьем, кроме Коли, смахивали на мать: сивые прямые волосы, скулы по кулаку, зеленые глаза. Коля был круглолицый, глаза синие-синие, как у синих стрекоз-«бомбовозов», выпуклая, «матросская» грудь. Не только внешностью он отличался от сестры и братьев, но и поведением: те — вялы, тихи, уступчивы, он — шустер, как стриж, мордашка веселая, озорник. Лишь в часы дневного барачного безлюдья он напоминал братьев и сестру. Сидит дома один, проголодавшийся, выйдет в коридор, стоит без шапки, в белой рубашонке, еле прикрывающей подолом его пупок, в материнских валенках, воткнувшихся ему в пах.
Иногда выходишь из барака и споткнешься о валенки Марьи, лежащие у коридорного порога. Значит, непоседливость и скука опять выгнали Колю на улицу. Выскочишь на крыльцо. Бесштанный Коля носится босиком по снегу, подпрыгивает, гикает, хлопает себя по голяшкам. Начнешь его ловить (простудится ведь, дьяволенок) — он чешет от тебя во все лопатки, смеясь и виляя. А когда умается, то подбежит к смоленому пожарному чану, который вечно пуст, если не считать кирпичей, склянок, железяк, подскочит, уцепится за верх чана, и тут ты схватишь Колю и утащишь в тепло.
Как всегда зимой, в барачном коридоре холодище. Марья просит Колю, одетого лишь в белую рубашонку да валенки, уйти домой, но он только улыбается и держит наготове снег, чтобы положить его в ладонь матери.
Барачные печи топили пыльно-мелким бурым углем; получали его по талонам коммунально-бытового управления — КБУ. Правда, кое-кто топил антрацитом и коксом. Находились отчаянные люди, ездили на доменный участок и там, забравшись на хоппера, нагребали в мешки то антрацит, то кокс, рискуя попасть под поезд, в тюрьму или быть застреленным охранником.
Перед засыпкой в печь пыльно-мелкий уголь намокро поливали. Он медленно разгорался, зато, запылав, густо гудел лохматым огнем.
Должно быть, за полчаса до нашего прихода Марья завалила в барабанную печь ведро смоченного угля. Он тлел, тлел да и запылал.
Из дырочки внутренней дверцы барабана высовывались в коридор коготки пламени, а сама дверца, раскаляясь, становилась арбузно-алой.
Поначалу, когда казах увидел огонь, нам показалось, что он рехнулся. Он умоляюще мычал, не сводя горячечных глаз с дырочек в чугунной створке. Чуть после он смотрел с укоризной на Марью и на нас, четверых, все еще не оттерших его стылых рук и ног.
— Тетя, малшики, пусти печь… А-а-а! Миня типла надо. Типла нет — пропал. Вай-ай-вай!
Мы знали: к печи ему нельзя, останется калекой, а то и помрет.
Мы хмуро молчали, но нам было очень горько, что не можем посадить казаха к огню. Мы сами любили огонь.
Он хотел вскочить и тут же, едва привстав, сел на санки. Зажмурился, закачался от боли и снова потянулся к печи.
Я подошел к барабану, закрыл и крепко-накрепко привинтил к чугунной раме верхнюю, без отверстий дверцу. Она была сиренево-белесая, в веснушках ржавчины.
Казах зарыдал. А немного позже мы узнали, как велики его деньги. Плача, он просил меня забрать из внутреннего кармана фуфайки, застегнутого на булавку, сто рублей, но только посадить к печи.
На отшибе от всех, кто сгрудился вокруг казаха, стояла, приткнувшись плечом к двери, Фаина Мельчаева. Недавно ей исполнилось тридцать два, но она была седа, как старуха. Поседеешь: муж пропал без вести под Смоленском, четырнадцатилетний сын Вадька где-то на Воронежском фронте ходит в разведку.
— Трите, ребятки, не прекращайте, — сказала Фаина Мельчаева. — Одного так же угораздило… Вовремя не оттерли — руки-ноги отняли. Теперь с ложечки кормят. Трите.
Мы старались: не делали передышек, попеременке бегали за снегом, не уступали своих мест женщинам, кроме Марьи.
Стала наливаться малиновостью левая рука.
Но его правая рука и нога никак не отходили. Неужели не будет пользы от наших усилий?
— Может, поздно? — спросил я Мельчаеву.