Шрифт:
– Я смотрю на Смерть каждое мгновение, смотрю на нее и не боюсь, но никогда, никогда не говорю: «Мне это нравится». Нет, мне это совсем не нравится! Разве я не свободен? Под этим я не подписываюсь!
Он немного помолчал, а затем воскликнул:
– Нет, не стану я подставлять Смерти шею, как ягненок, не стану говорить: «Зарежь меня, ага, и я стану святым!»
Я не отвечал. Зорбас посмотрел на меня, рассердился и снова воскликнул:
– Разве я не свободен?
Я молчал. Сказать Неотвратимости «Да!», преобразовав тем самым Неотвратимость в собственную свободную волю, возможно, и есть единственный путь человека к спасению. Я знал это и потому молчал.
Зорбас увидел, что мне нечего сказать ему. Он очень осторожно, чтобы не разбудить попугая, взял клетку, поставил ее у себя в головах, улегся и сказал:
– Спокойной ночи, хозяин. Довольно.
Из Египта дул теплый южный ветер, питая овощи, фрукты и грудь Крита. Я чувствовал, как он перекатывается у меня по лбу, по губам, по шее, и мозг мой трещал, разбухая, словно тоже был плодом.
Спать я не мог, не хотел, ни о чем не думал и чувствовал только, как в эту теплую ночь внутри меня что-то, кто-то созревает. Я ясно видел, я жил этим потрясающим чудом: я менялся. То, что всегда происходило в самых сумрачных недрах души моей, совершалось теперь ясно и открыто у меня на глазах. Сидя на корточках у моря, я наблюдал чудо.
Звезды поблекли, небо просветлело, и поверх этого света появились, прочерченные тонким пером горы, деревья, чайки. Светало.
Прошло несколько дней. Посевы созрели, склонив свои наполненные зерном головы. Цикады на масличных деревьях разрезали воздух, яркие насекомые жужжали в раскаленном воздухе. Над морем стояла дымка.
На рассвете Зорбас молча отправлялся на гору. Он уже заканчивал установку подвесной дороги: столбы стояли, трос был натянут, шкивы подвешены. С работы Зорбас приходил ночью, выбившись из сил, разводил огонь, готовил, и мы ужинали, избегая будить пребывавших внутри нас великих демонов – любовь, смерть, страх. В разговорах мы не упоминали ни вдовы, ни мадам Ортанс, ни Бога и только молча смотрели оба в морскую даль.
Однажды утром, я проснулся, умылся, и показалось мне, будто весь мир проснулся и умылся и сиял теперь совсем обновленный. Я отправился в село. Слева раскинулось неподвижное сочно-голубое море, справа стояло златокопейное воинство – колосья. Я миновал смоковницу архонтовой дочки, всю в зеленых листьях и крошечных плодах, торопливо, не поворачивая головы, прошел мимо сада вдовы и оказался в селе, у осиротевшей и покинутой гостинички. Оконные рамы и двери были сорваны, и во двор заходили собаки. Пустые, заброшенные комнатушки. В комнате покойной не было больше ни кровати, ни сундука, ни стульев: все это растащили, и только в углу все еще валялся изодранный, растоптанный, с красным помпоном тапок, верно хранящий очертания стопы своей хозяйки. Этот тапок, более чувствительный, чем души людские, до сих пор не забыл свою любимую многострадальную ногу.
Вернулся я с опозданием, когда Зорбас уже развел огонь и собрался готовить обед. Подняв голову и взглянув на меня, он понял, где я был, и нахмурился. Спустя столько дней сердце его как-то вечером раскрылось снова, и он заговорил.
– Любое страдание, хозяин, – сказал он, словно оправдываясь, – разрывает мне сердце. Но сердце мое – все в ранах и тут же заживает, так что новой раны даже не видно. Я – весь из затянувшихся ран, поэтому и выдерживаю.
– Слишком скоро, Зорбас, забыл ты несчастную Бубулину, – сказал я, сам того не желая, резко.
Это задело Зорбаса, и он ответил, повысив голос:
– Новый путь, новые замыслы. Я перестал вспоминать о вчерашнем и стремиться к завтрашнему. Только то, что происходит сейчас, в данный момент, – вот что меня заботит. Поэтому я говорю сам себе: «Что ты сейчас делаешь, Зорбас? – Сплю. – Ну, так спи, на здоровье! – А что ты теперь делаешь, Зорбас? – Работаю. – Ну так работай на здоровье! – Что ты теперь делаешь, Зорбас? – Ласкаю женщину. – Ну так и ласкай ее, Зорбас, на здоровье, а про все прочее забудь, ничего больше нет на свете – только ты и она! Вперед!»
Немного помолчав, он заговорил снова:
– Когда Бубулина была жива, никакой Канаваро не давал ей столько радости, сколько я – этот вот оборванец, старый Зорбас! Ты спросишь: почему? Да потому, что, когда ее целовали Канавары, они думали о своем флоте, о Крите, о короле, о своих галунах и женах. А я забывал все, все, и она, негодница, понимала это. И запомни, мудрейший, что для женщины большей радости, чем эта, нет! Настоящая женщина, запомни, больше радуется той радостью, которую дает, чем той, которую получает от мужчины.
Зорбас нагнулся, подбросил дров в очаг и, немного помолчав, сказал:
– Послезавтра – открытие подвесной дороги. Теперь я уже не хожу по земле – я летаю по воздуху, а на плечах у меня – шкивы!
– Помнишь, на какую приманку поймал ты меня в пирейской кофейне, Зорбас? Ты сказал, будто умеешь готовить супы, да такие, что язык проглотишь, и – надо же! – супы и есть мое любимое кушанье. Как ты это понял?
Зорбас покачал головой:
– Откуда мне знать, хозяин? Так вот само собой получилось. Увидел я, как ты в кофейне сидишь, тихий такой, съежился, склонился, дрожа, над книжечкой в золотом переплете, сам не знаю почему, я решил, что ты любишь супы. Так вот само собой пришло.