Шрифт:
Может быть, горы воплощают собой наше самое сокровенное представление о чистоте и гармонии, корнями уходящее в глубь каких-нибудь тысячелетий? И потому при виде их душа наливается невыносимой радостью, словно бы найдены ей достойные сотоварищи – горы? Может быть, это – единственное из всех впечатлений бытия, в котором в единый пучок сфокусированы разрозненные и уже почти утерянные мысли и устремления, и оно направляет их ввысь, заставляя испытывать ни с чем не сравнимое ликование?
Я избегаю гор, как добропорядочный отец семейства – роковую женщину, безумно в него влюбленную.
Горы затянут, как пучина затягивает утлое суденышко, все мое существо со всей флотилией дел и делишек. Это расстроит родных, нарушит привычное благополучное течение будней. И все мои силы будут уходить на прекрасное и напряженное стремление к идеалу, недоступному, как горизонт. И исчахну я в жилы вытягивающих мечтах, в бессильных внутренних рыданиях, как в конце концов исчахнет мой любимый друг Миша Крутов. Я не потерял еще вкус к просто жизни бесхитростной, немного сонненькой, непритязательной. Это ради мелких побед, изредка утоляемого тщеславия, и – привычки. Будь жизнь моя качеством порядка на три выше, – эти сладенькие мгновенья случались бы со мной гораздо реже, и глупое мое тщеславие не тосковало бы по цветочкам из папье-маше. Вот я и держусь за такую жизнь, привычную, накатанную. Принимаю все ее краски, стремлюсь заглянуть во все ее закоулки, проследить все ее извивы. И всеобщее понимание и одобрение вызывает эта трезвая позиция. Не к этому ли ведет и крутовское энергетическое ввинчивание в жизнь?
Но он-то пошел в секцию альпинизма. Его-то блеск ледников не ослепил. Правда, вскоре Крутов сломал руку где-то на Урале, и занялся сколачиванием «Живой газеты» вплотную. Но… Каждый по-своему, каждый по-своему…
IV
… А что касается дурачеств – этого добра хватало.
Однажды я заболел очень некстати, в разгар сессии: собирались сдать ее досрочно, чтобы ехать в Гурзуф. И вот устроили мне психотерапию. Миша – при помощи своих «памяток», Розанов с Сашкой – мыльными пузырями.
Леша в этом деле завидного совершенства: раздувал пузыри размером с головку ребенка, пузыри, наполненные дымом и не лопавшиеся в течение минуты. Он пускал их из трубочек пластмассовых, стальных, бумажных, из шариковой ручки. Даже из сигареты – получалась противная бесконечная гроздь маленьких пузырчиков. Пытался и без всяких приспособлений.
И вот лежу я с замотанным горлом, пытаясь вникнуть в учебник. Вдруг из другой комнаты торжественно входят Саша и Леша: «Эврика, Николай! Гляди-тко!» Леша надувает пузыри, а Саша, топорща усы, со зверской физиономией, с диким воплем на толстогубых устах разбивает их десятикилограммовыми гантелями. Выходят. Через пять минут возвращается, таинственно улыбаясь. Леша выдувает пузыри из тоненькой трубочки, а Саша ловит их огромным раскрытым арабским словарем и со страшной силой прихлопывает. Победно выходят. И так далее до полного выздоровления.
С появлением Ани, в которую Леша был влюблен этак «за компанию», подобного маразма больше не было.
Разыгрывали «немое кино» – действо с тремя ролями: Она, Он, Муж. Или: Хозяйка, Домушник, Доблестный Слесарь. Живые картины, шуточные пьесы с продолжением, величественный эпос о котах с богатыми Лешиными иллюстрациями, – в общем, прерывистый капустник длиной в пять лет.
Приходили в умиление и восторг. Шли вчетвером (Крутов, как правило, в подобных мероприятиях участия не принимал – у него всегда хватало своих мероприятий), шли вчетвером в кафе, подсчитывали деньги.
– Представляете, – нараспев говорила Аня, – через много лет будем вспоминать, как у нас денег не хватало…
– Мы будем вспоминать, что думали о том, что вспомним это, и станет еще горше, – отзывался Розанов. Это в его стиле.
V
Дурачества обретали смысл, переставали быть дурачествами. И уже ностальгия по ним начинала проникать в сердце. Но Розанов по-прежнему выглядел бодрым и жизнерадостным. Несмотря на то, что собственная накатанная шутливость начинала его тревожить.
Его крепкошеее, белозубое, кудрявое обаяние было безграничным. Даже видимая наивность шла Леше на пользу – она лишь подчеркивала природную одаренность его натуры.
Будто играючи, он рисовал, играл на пианино, начинал говорить на очередном иностранном языке. Но это-то «будто играючи» было для него подобно дару превращать в золото все, к чему ни прикоснешься.
Он мог легко и успешно заниматься любым из множества подвернувшихся дел. Если у Крутова первична была собственная фантазия, то для Леши – то, что диктуется обстоятельствами. Но смысл совершаемого Розанов умел и желал распознать не всегда. То, чем он в данный момент занимался, в конечном счете глубоко его не волновало. Розановским коньком было спорадическое начало, эффектное, блестящее. Но за этим началом, как правило, требовалась сила воли и внутренняя убежденность для черновой работы. И Леша становился квелым, продолжал шутить, но ничего с собой поделать не мог, несмотря на видимое желание идти дальше. Крутов же терял вдохновение только тогда, когда в нем отмирала очередная мечта или иллюзия – но не раньше.
Миша понимал, что Розанову скорей всего нужна опека – иначе, не ценя своих достоинств, не имея ясно цели, добродушный Леша может, сам того не заметив, легко поступиться этими достоинствами, и чужие, чуждые цели принять за свои только потому, что они красиво сформулированы. Но Крутов только бессильно улыбался: понимал, что никогда не сможет опекать этого «самохода с задраенными окнами», как он его про себя назвал.
А между тем за повышенной шутливостью, которую Леша величал не иначе как пометом разума, скрывалось беспокойство: в общем-то, ничто его душу не грело.