Шрифт:
Когда концерт начался, Крутов как-то сгорбился и больше не проронил ни слова. А я не знал, что интереснее – смотреть на сцену или наблюдать за Мишей… что концерт… В тот концерт воплотилось и слилось с ним в памяти все самое лучшее, с чем мне выпала удача встретится в юности.
В гаме и грохоте, в бетонной беспредельности микрорайонов, однотипных до рыдания, в нашей заведенности и наводящей грусть предопределенности судеб, высасывающей волю, под давлением тысяч мелких, крупных и глобальных обстоятельств порой кажется, что больше не осталось места для этакой романтической просветленности и чуть наивного лиризма, столь необходимых человеческой душе в любую эпоху. Мы растем, мужаем, стареем все в более жестких условиях. Люди начинают отчуждаться. Нет сил. Времени. Незнание же себе подобных, невежество в области человековедения переходит в недоверчивость хроническую. Затем – в подозрительность. Затем – во враждебность. Среднее арифметическое этих процессов – апатия с оттенком грусти: «Я устал, мне больше нечем крыть. Опостылевший себе до рвоты, я утратил счастие ловить бытия пронзительные ноты. Гнал конец – боялся нищеты… А теперь я словно в будку всажен. Мысли – как гниющие киты на пустынном закордонном пляже». Все-таки наш Коля байроничен. Так о чем бишь я? Да, апатия… Тоскуя по гармонии, мы пытаемся уловить в хаосе окружающих нас звуков, судеб, мыслей нечто основательное, организующее. Нечто такое, что помогло бы нам понять себя. Ощутить глубинные соки земли, истинное направление движения жизни – как лично нашей, так и всего мироздания.
Нам недостаточно того, что потомки все расставят по местам. Мы не желаем верить, что только они, и никто более – смогут взглянуть на наше время объективно. «До дна, до сути!» – сцепив зубы, взламывая наслоения фальшивых традиций, лжи и заблуждений, твердим мы. Делаемся нетерпеливыми, нетерпимыми, нервными, горячими. И это естественно, необходимо для нас, как дыхание… Со мной, правда, это бывает редко, к сожалению. Но я могу, могу себе представить, я Крутова знаю… Ведь стремление к истине заложено в человеке. И чем оно сильнее, агрессивнее – тем более ты человек.
Мы часто смолоду не знаем этого. Нас часто этому научить забывают. Но и мы хороши…
В этой пожизненной борьбе нам часто нужна помощь, в подтверждение своего неодиночества. И мы целенаправленно или инстинктивно ловим звуки, мысли, слова, созвучные нашим или поднимающие нас. Слово может убить, слово может и воскресить.
Глаза-угли за большими очками глядели тревожно и страстно. У каждого второго на коленях дышали магнитофоны. Потом их несли темными влажными аллеями – не помню даже, весна или осень была – и на ходу проверяли запись.
Сквозь асфальтовое море пробивается зеленый росток. В сплошной пелене от горизонта до горизонта появляется окошко синего неба. В унылой пустыне безверия и скепсиса видится пусть крохотный, пусть похожий на мираж, но – оазис.
Я как пьяный брел по Гоголевскому, между рядами Лун-Фонарей. Вспоминал молодого отца, нашего шофера в Каире, «четверги» наши. И было немного грустно – как человеку, вышедшему на пару минут из поезда на родном полустанке. «Это не про тебя!» – подумалось тогда. Думается и по сей день.
Х
«…никогда-а до конца-а не пройти тебя-а-а», – Розанов бережно положил гитару поверх одеяла.
– Двенадцать. Пора идти, – сказал Митя.
– Да, через пять часов подъем, – вставил его товарищ.
Тенгиз с Пулатом поднялись. Фатима посмотрела на Лешу и впервые за вечер улыбнулась. На ее покрытых пушком щечках появились ямочки. Розанов почувствовал, что и на его лице замерла крепка улыбка от уха до уха.
Они попрощались. Тенгиз с Пулатом пошли ее провожать – Фатима жила в деревне.
Леша остался один. С трех сторон ему улыбалась ночь. Он скалился на звезды своими крупными зубами. Прилив сентиментальной любви к друзьям, ко всем людям, ко всем тварям, населяющим землю, переполнял его. Так случалось с ним редко. Леша вспомнил ночь в джанкойском Дворце культуры, когда они спали, укрывшись снятыми до утра со входов в кинозал занавесками; морозные, в пятьдесят градусов, ночи Перми; фантастический вечер в Петродворце на берегу залива, когда Лепин, увидев свет в глубине леса, стал вдруг похож на один из портретов галереи 1812 года. Он перебирал в памяти самые прекрасные дни своей жизни, и все самое хорошее, что в нем было, укреплялось и росло в Леше.
Наконец Розанов резко соскочил с кровати, охнул, хохотнул осторожно надел брюки и особенные кеды, и, припадая на правый бок заковылял к двери. Он решил догнать Фатиму.
Вслед Розанову сквозь тьму серпуховскую смотрел жирный, абсолютно черный кот, настолько раскормленный, что был он почти не способен кому-либо перебежать дорогу.
ХI
«Здравствуй, мамочка! Получила с оказией твое письмо. Ты пишешь, что у вас там все тихо и спокойно… не надо меня обманывать. Я газеты читаю. Да и по нервным лицам людей, передавших твою весточку, можно догадаться, что там в действительности происходит. Эту девочку семнадцатилетнюю, кстати, которой прострелили обе ноги – не ты ли, случаем, лечила? Какой ужас это все, эта война…
У меня все проходит нормально, насколько это возможно для моего солидного для первого визита в роддом возраста. Спина только болит временами – ни сесть, ни встать.
Со мной живет Галка Пионтовская. Помнишь ее? Мы вместе ездили в тот достопамятный Гурзуф. Туда сейчас, кстати, уехал Коля. Я сама настояла. Пусть догуливает отпуск спокойно. Он такой изможденный! Но, слава богу, не зря мучился. Книжка вышла – тонюсенькая, никто не покупает. Но он радуется, как мальчишка. Победитель! Не знаю, но отчего-то мне за него тревожно. Пусть окунется, полопает вишен, пофлиртует под брызги новосоветского шампанского, если оно еще существует. Думаю, эта его тучка пройдет. Да и мало ли их было.