Шрифт:
Лили подошла ближе. Ноги не дрожали. Она не даст никаких показаний, даже если их из нее будут вытряхивать, как пшено из мешка. Полицейские сновали туда-сюда, ажаны-тараканы. В прихожей, в комнатах толпился народ. Русская, французская, английская речь варилась в одном котле.
«Если мне станет дурно — попрошусь в госпиталь Шаритэ. Мне там врачей хвалили».
Лили встала на колени перед залитой кровью подушкой. Перекрестилась троеперстием, по-православному — еврейка, летчица, безбожница.
Ровно в семь мадам Брен — на показе, и уже переодета — мексиканские юбки развеваются жарко и ярко, красный, зеленый шелк, в цвет мексиканского флага. Попробовала каблук: прочные, отличные туфли от Андрэ.
На подиуме они с этим русским, с этим наглым смуглявым парнем, месье Коневым, так танцевали танго, что аплодировали даже наряженные индеанками девицы около картонной пирамиды Солнца.
В дефиле «Водопады Японии» острый глаз Лили заприметил раскосое личико. Настоящая японка или опять наша, русская девка искусно глазки подкрасила? В дефиле «Жемчужина Индии» знакомую рожицу увидала: а, гибкая лоза, красиво ножки разводит. Эта индусочка у толстухи Стэнли шальварами махала. Змейка у нее на запястье — charmant. С кем тут переспала, чтобы на показ взяли? Или задаром дергает ногами?
А хорошая мулаточка вертит задом в дефиле с колдунами! Не кудри — пружины. Расстарался Картуш, платье ей выделал — загляденье. Без колдунов околдует. Ах, как этот парень возле нее вьется, русский пройдоха!
Живая у него башка. Не простреленная.
Жизнь была; раз — и нету.
Дорого Картуш нынче коллекцию продаст! Девальвацию обещают! Деньги в пипифакс превратятся!
Зал был полон. Воздух гудел. Смех, шампанское, голые шеи. Пахло терпкими арабскими духами.
Тело Милославского отправили в Москву на самолете. Советское посольство пожелало великого пролетарского поэта, певца революции, похоронить на родине с подобающими почестями.
Слух пронесся: Юкимару снова хочет жениться.
Сидеть и плакать над письмом из Касабланки. Над письмом из желтой безлюдной пустыни. Верблюды и ветер. И нет горячего кофе, молока и круассанов. Много чего нет!
Мира нет, к которому привыкла. И он ведь привык, графский отпрыск!
Обнимать лоб ладонью. Курить, курить без перерыва. Зачем женщины курят? Говорят, будет война. Не верить этому! Верить, конечно. В мире есть только война, а в жизни есть только смерть.
Глаза плыли по строкам, спотыкаясь на особо острых, пронзающих мозг словах; слезы выкатывались, и глаза-лодки плыли дальше, дальше по бездонному, скуластому, мокрому, безбрежному лицу.
«Моя родная, знаешь, как я люблю самолет? Он — не железный зверь, нет. Не кусок клепаного металла. Он — человек, и мы сами его родили. Наступит ли век машин? Я тут один, и самолет — мой друг. Мы с ним идем в битву, обнявшись. Внизу пустыня, красные пески, и начинается самум. Мне кажется — я в кабине, сквозь стекло, чувствую запах песка. Это дым и запах смерти, хруст смерти на зубах. Пока человек жив — он не сдается: летит.
Я хочу лететь вдвоем с тобой. Но для тебя закрыто мое небо. Я рабочий неба, а ты — рабочая шикарной сцены; кто из нас счастливее? Я никогда не знал счастья. Я знал только радость. Когда пьешь хорошее вино, когда спишь с хорошенькой девчонкой: это — радость. А счастье?
Мне осталось одно счастье, последнее: небо. Знаешь, скоро война. Это от нас не зависит. Вернее, зависит: мы сами все сделали, чтобы она разразилась, подвели к ней себя, как бычков на веревочке.
Каждый — жертва. Бог хочет и милостей, и жертв. Чего хочу я? Чего хочешь ты? Я подхожу к самолету, сажусь, завожу мотор. Я перевожу почту из одного угла планеты в другой. Видишь, родная, какими маленькими стали расстоянья. Не успеешь подумать: вот Марсель, — как под крылом уже Алжир. Ты кричишь: Алжир! — а за стеклом кабины, внизу — уже Кейптаун, и вся Африка просвечена насквозь закатным солнцем. Только и делай, что садись на аэродромах да заправляйся. И дальше лети.
Знаешь, так скоро и будет: заправляйся и взлетай, и преодолевай, и радуйся.
Ты радуешься мне? Я радуюсь тебе. Вернее, одной мысли о тебе. Я думаю: Натали, — и мое сердце становится похоже на белую заячью лапку. Это странно для такого большого и совсем не робкого мужчины. Смеюсь сам над собой, улыбаюсь себе. Вижу свою улыбку в стекле. Отраженье улыбки. Как много нам дано увидеть! Как мало нам дано понять!
Понимаешь, почему я так часто пишу тебе? Мне самому странно. Когда ты сказала: “Я внучка русского царя”, — я долго смеялся, хотя над этим не смеются. Не обижайся. Я смеялся над тем, что вот я — потомок французских королей, ты — внучка русского царя, и всех наших предков убили, и все они умерли; а мы еще живы. Сознавать, что ты жив, так весело.
И еще мы бедны, а это тоже смешно.
А ты хочешь быть богатой?
Женщина, хочешь стать богачкой? Выйди замуж за богача. Так просто.
Не обижайся на меня. Я несу чушь. Это от счастья. И от одиночества.
Ждешь ли ты моих писем? Читаешь ли их? Однажды я посажу тебя в мой верный “Бреге”, и мы взлетим. Почему ты была тогда в Орли? Провожала кого-то? Я не хочу этого знать. Мы летим, и ты отводишь со щеки прядь твоих свободных, вольных волос, они вылетают из-под шлема и улетают сизым, золотым дымом. Касаются моих губ. А мои губы смеются. Они всегда смеются. Я смешливый француз. А русские, говорят, часто плачут.