Шрифт:
Вопрос, который я не раз задавал себе, касается нравственного или политического содержания моего преподавания в самом широком смысле. Я вкратце упоминал о своих контактах со студентами Высшей педагогической школы Сен-Клу. Несколько месяцев тому назад, когда данная книга была уже почти закончена, я получил от одного из бывших студентов этой школы несколько страниц из небольшой книги воспоминаний, в которой фигурирую и я; публиковать ее он не собирался. «И вот по совету Ориака — для нас равнозначному приказанию — мы очутились в темноватом, обшитом панелями зале Сорбонны, где идет заседание Французского философского общества под председательством Леона Брюнсвика, настоящего олимпийца с огромным лбом и таким проницательным взглядом, как будто он проникает вглубь, пренебрегая видимостью вещей. Раймон Арон — тело, словно лишенное суставов, лицо, карикатурное, как маска: оттопыренные уши, горбатый нос, ироничный, с горькой складкой, рот — только что изложил с холодной отстраненностью свои взгляды на относительность в истории, на хрупкость демократии, на неопределенность будущего, которое ждет человечество, — взгляды, возмутившие массивного, представительного Виктора Баска. Весь дрожа от волнения, тот провозглашает голосом трибуна свое непоколебимое убеждение: свобода, родившись в Греции, никогда не переставала освещать путь человеку, она — свет, который вовек не угаснет, и она победит. Докладчик отвечает ему с ледяной [287] учтивостью, что ничто не предрешено, не достигнуто окончательно и в лучшем случае можно предположить — но это допускается как-то нехотя и устало, — что когда-нибудь в очень-очень отдаленном будущем разум и нравственность смогут взять верх, поскольку они более последовательны, более действенны и устойчивы, чем страсти и насилие. <…> Разумеется, прав в этом споре Раймон Арон» [288] .
287
Уже тогда (!).
288
Я представил этот свой портрет на суд другого слушателя Школы Сен-Клу, ставшего с тех пор профессором университета. Он не присутствовал ни на защите моей диссертации, ни на заседании Французского философского общества, но меня, своего преподавателя, помнит. Вот что он пишет мне: «В Сен-Клу, до, во время и после лекций, Ваша внешность и манера держаться были именно такими, но имелось нечто, недостающее в этом портрете, — улыбка, любезность, хорошее настроение. Правда, в Философское общество Вы приходили не с тем, чтобы быть любезным, а чтобы защищать Ваши убеждения. Как бы то ни было, если я согласен с „ироничным“ ртом, то решительно опровергаю его „горькую складку“. Не знаю, чем бы следовало заменить это выражение, но горечи я никогда не видел на Ваших ироничных (не всегда) губах, даже когда случайно зашел к Вам домой вечером того дня, когда Сорбонна предпочла Вам Гурвича; правда, порой я видел на Вашем лице — Вы не рассердитесь на меня за эти слова — некоторую грусть, но ведь, простите, и было из-за чего». Этот второй слушатель стал моим другом в те предвоенные годы; я не выглядел одинаково в глазах людей, воспринимавших меня издалека, и в глазах друга, который посетил нас на мысе Брен, в маленьком доме, где я заканчивал свою диссертацию, и с которым мы вдвоем обсуждали журнал «Эспри».
Заседание Французского философского общества, о котором повествует мой слушатель, состоялось в июне 1939 года. Я рассказывал о нем со смешанными чувствами в одной из предыдущих глав. Безусловно, я был прав, говоря о неопределенности будущего, об угрозе войны, о хрупкости демократии. Виктор Баск жил своей верой, сохраняя безмятежную ясность духа вопреки буре, собиравшейся на горизонте. И был убит — потому что был евреем и потому что верил во все ценности, которые хотели разрушить нацисты вкупе со своими французскими выучениками.
Бывший слушатель Сен-Клу вспоминает о своих преподавателях философии: «Мы посещали лекции двух преподавателей, которые оба читали философию в Школе; оба были евреи, но предельно несхожие. Добросовестнейшего Дрейфуса-Лефуайе всегда можно было найти на месте; его чрезвычайно полный, даже исчерпывающий, курс, не содержавший ни вопросов, ни сюрпризов, оставлял нас равнодушными. В лекциях же тонкого и проницательного Раймона Арона, в которых он, далеко выходя за рамки программы, сообщал нам свои размышления о философах истории — начиная с Макиавелли, переходя к Гоббсу и кончая Сорелем и Парето — было что-то провоцирующее; они производили яркое впечатление. Идеалистическому оптимизму Арон противопоставлял практику политиков, либо замаскированную речами, либо откровенную, — Realpolitik, ту, которую проводил Бисмарк, ту, которую вдохновлял Гитлер. Раймон Арон недавно провел в Германии несколько лет и мог наблюдать подъем нацизма, который был ему несомненно отвратителен, но вместе с тем гипнотизировал его. Прежде Арон был социалистом и глубоко изучал Маркса, в котором ценил строгого критика экономической науки, отвергая Маркса-пророка, его манихейство, чреватое не подлежащими обжалованию приговорами. Во имя трезвости и реализма Арон наносил смертельный удар по иллюзиям. Я не хотел отказываться от моей веры, но признавал значимость его взглядов. В то время как нам так горячо хотелось продолжать жить в девятнадцатом веке, хотелось, чтобы свет рассеял тучи, строгая логика Раймона Арона устраняла эти мифы, и все мы оказывались голыми и безоружными на краю пропасти. Мы чуть ли не сердились на него, как будто это он подвел нас к опасной черте. И в самом деле, в нем было что-то пугающее, когда он говорил о нацистской опасности и угрозе войны, исходящей от нацизма, и одновременно что-то демобилизующее, когда он показывал всю бесперспективность революционного кредо. <…>»
Пугающим был не я; таким представал передо мной мир между 1935 и 1939 годами, и таким он действительно был — мы теперь знаем это. «Ледяным» я не был никогда, но часто создавал о себе такое впечатление. Почему? Было ли это целомудрие? Или отказ смешивать разные жанры? Или следование Спинозе: «Не высмеивать человеческие поступки, не сожалеть о них и не проклинать, но понимать их?» Было понемногу от всего этого и еще — нечто более таинственное. В моих высказываниях 30-х годов, когда я был молод, сквозила, возможно, некая интеллектуальная радость, сознание того, что я раздвинул облака и приблизился к истине. Если бы ностальгия по верованиям, которые я сокрушал, пробилась сквозь мои отрицания, то, быть может, в моем голосе ощущался бы не лед анализа, а жар бунта, пусть тщетного, — бунта сознания против действительности.
Когда я написал «Алжирскую трагедию», Франсуа Мориак не замедлил употребить тот же эпитет, что и мой слушатель из Школы Сен-Клу. Почему? Ведь тогда требовалось сделать выбор между войной и миром, между сохранением французского суверенитета и правом алжирцев на независимость; эту дилемму следовало поставить беспощадно. Анализ не был ни горячим, ни холодным, он был либо верным, либо неверным. Будем справедливы: как-то в другой раз Франсуа Мориак сердечно поблагодарил меня письмом за лекцию, прочитанную нескольким сотням студентов-католиков. Я произвел на Франсуа Мориака благоприятное впечатление, и, выступая с телеэкрана, он противопоставлял меня В. Набокову, чтобы жестоко разбранить последнего.
Остается гораздо более серьезный упрек: мое демобилизующее влияние. Было ли во мне это демобилизующее свойство на протяжении всей моей жизни? Видимо, нет, поскольку я не посвятил себя исключительно строгой науке. Возможно, я сыграл демобилизующую роль между 1935 и 1939 годами для моих слушателей Школы Сен-Клу [289] . Но была ли какая-нибудь возможность избежать этого? Фоконне оставлял мне альтернативу: «отчаявшийся или одержимый»; слушатель, приславший мне свои воспоминания, вместе со своими товарищами находил во мне что-то пугающее. Я расшатывал уверенность в окружающем мире, показывал, насколько близка от нас смертельная опасность. Я защищал дело демократии, которая, даже одряхлев, остается лучше тоталитарных режимов. «Мы боремся за „Пари-суар“ против „Фёлькишер беобахтер“», — сказал однажды в гостях у Леона Брюнсвика Жан Кавайес, один из самых чистых героев Сопротивления, — сказал не в приступе отчаяния, а насмешливо. Я не открывал моим слушателям путь революционного спасения — был ли я неправ, когда это спасение звалось Сталиным?
289
Не для всех, в частности не для католиков.
Сыграл ли я «демобилизующую» роль в послевоенный период? Именно это и было нужно: демобилизовать «верующих», активистов и попутчиков Сталина, Хрущева и Брежнева. Этой операции умственного оздоровления я отдал много времени. Ныне уже не мои доводы, а факты и изменившаяся мода подрывают доверие к революционной надежде, которую якобы воплощает коммунизм. Но то, что говорил мой слушатель Школы Сен-Клу в 30-е годы — «За что же нам ухватиться?» — Мишель Конта не имеет права писать в 1982 году. Со времени последней войны западные демократии достигли успехов, на которые они, по мнению их хулителей, были неспособны: это касается и экономического роста, и личных свобод, и улучшения общественных отношений. Кто же распространял «смертоносные» идеи — люди, искавшие свою Мекку поочередно в Москве, Белграде, Пекине либо Гаване, или люди, освободившиеся от сотериологических верований и трудившиеся, насколько хватало сил, для процветания и реформирования либеральных режимов — наименее плохих режимов нашей цивилизации, а быть может, и наименее плохих в истории?
Критика светских религий содержала в себе и некие утверждения, общую позицию, которую кое-кто заклеймил бы как конформистскую. Я принимаю особенности существующих либеральных, демократических режимов. В «Эссе о свободах», к которому у меня сохранилась слабость, я пытался выявить необходимый синтез двух форм свободы: сферу независимости, оставленную индивидам, и средства, которые государство дает наиболее обездоленным гражданам, чтобы те могли осуществлять признанные за ними права. В современных демократиях имеется и свобода выбора, и свобода-способность; одну из них обеспечивает ограничение полномочий государства, другую гарантируют социальные законы. В свои лучшие моменты западные общества достигают, мне кажется, образцового равновесия, золотой середины.