Шрифт:
– Как ты, может, помочь?
Она открывает глаза:
– Ничего-ничего. Присела отдохнуть, сон меня и сморил.
И они продолжают свой путь, местные - по своим домам, беженцы - по чужим. Моя мама закрывает глаза и продолжает смотреть свои сны, может, в них какая тайна?!
Всякий раз, приезжаю в Херцег-Нови, а тут прямо маленькое Сараево. Вокруг одни беженцы, выцветшие старики, молодых немного - те, в основном, сбежали в Канаду.
– Имей в виду, - говорит старый друг.
– Что-то часто Сенка сидит на этой скамейке возле причала и спит. Не дай Бог простудится, кончится осложнениями, здоровье ж у нее никудышнее.
Каждый раз, возвращаюсь на нашу херцегновскую базу и радуюсь, может, потому, что все здесь напоминает жизнь на Горице. Нет только того, что ниже ее, и, конечно, моего отца. Стены приглушили звуки соседской жизни, сквозь окно доносятся голоса играющих в футбол детей, на сковородке весело подпрыгивают оладьи, а ты безмятежно спишь. Слышны только шепот и приглушенное поскрипывание лифта фирмы «Давид Пайич» где-то далеко. Сенка возвращается от соседки напротив.
– Спит, ночью поздно из Парижа вернулся.
– А можно я внука приведу, с Эмиром сфотографироваться?
– Можно, но позже, женская твоя голова, дай моему ребенку выспаться!
– Чей ты человек, сынок?
– вдруг спрашивает меня мама, когда я пью утренний кофе, а я ей говорю:
– Твой, Сенка, чей же еще?
– она улыбается и смотрит на меня с подозрением, будто хочет вытянуть какое-то нелегкое признание. Так, когда-то, выведывала Сенка, кто подговорил меня перейти городскую черту и без разрешения уйти купаться на Илиджу. Как это было давно. На самом деле, моя мама мастер искусных подходов. Причем знаю, что по нраву ей люди сильные и принципиальные, поэтому я не удивляюсь, что разговор этот она начинает именно так. Говорит Сенка:
– Больше всего нравится мне Владо Дапчевич, был такой человек, использованный в качестве прототипа Владо Петровичем, героем кино- и литературного труда. Он всегда говорил, что любит Сталина и за это отсидел двенадцать лет. Недолюбливает его из-за этого самого Сталина моя мама, до сих пор оплакивающая Тито, но уважает за то, что он, как говорит она, «настоящий человек, с принципами». После выхода из тюрьмы журналист титоградской «Победы» спросил, что думает он теперь, а он ответил: «Люблю Сталина». И кто знает, действительно ли он так думал, но принцип есть принцип: от того, что было сказано однажды, не отрекаться никогда.
– Настоящий человек, есть у него принципы, - говорит мама.
– А ты чей человек, ну-ка скажи-ка?
– настаивает моя мама, а я смеюсь и отвечаю:
– Твой, сказал ведь уже, будто не знаешь.
Сенка улыбается и говорит:
– Прекрасно понимаешь, о чем я спрашиваю, хватит уже валять дурака!
– Не знаю!
– шучу я, Сенка меня целует и говорит:
– Там на столе джем с маслом, там же тосты, а я пойду прогуляюсь, заодно за электричество заплачу.
Все как когда я уходил в школу. С той разницей, что тогда указания где что оставлялись в записочках, потому что ко времени моего завтрака мама уже два часа как вышла из дома и торопливо прошла кошевским спуском вниз, к Строительному факультету... Теперь, едва проснувшись, я смотрел на маму, медленно бредущую в сторону моря, где некогда проходила колея узкоколейки.
Из всех херцегновских знакомцев симпатичней всех был мне доктор Радмило Йованович, психиатр из Сараево, проводивший, как и Сенка, время в ежедневных прогулках по набережной - как любят делать все очутившиеся у моря жители гор. Спас меня этот доктор Йованович от депрессии, в первый раз напавшей на меня двенадцать лет назад, когда я бросил съемки фильма «Папа в командировке» и уехал к доктору в Ягомир. Говорю ему: «Доктор, не могу больше!», а он отвечает: «Сначала присядьте, пожалуйста», а потом спрашивает: «И чем таким невыносимым вы занимаетесь, что больше не можете?». Я отвечаю: «Фильм снимаю, о том, как одна семья пережила тысяча девятьсот сорок восьмой год», и тут доктор разрыдался. Прямо навзрыд, сидит и плачет. Стало мне неприятно, начал я искать кого-нибудь взглядом, потом подумал, может, это психиатрический ритуал или что-то такое. Вскакиваю со стула, оглядываюсь, но не вижу ни одной медсестры, а он плачет, не останавливаясь. У меня всю депрессию как рукой сняло. Подхожу к доктору и спрашиваю:
– Что с вами?
– а он, вытирая слезы, отвечает:
– Там, на Голом острове, сломали они нам хребет. Знаете, ведь человечеству несколько миллионов лет понадобилось для развития, а там брат брату так вот просто хребет ломал. И бились мы в муках, как далматинские ящерицы...
Когда я закончил "Папу в командировке", доктор Радмило Йованович присутствовал на первом показе и снова плакал. На этот раз от счастья. Тогда, после смерти Тито, узникам Голого острова было наконец возвращено чувство достоинства. При том что те преступления никогда не попадали в фокус внимания передовой гуманистической мысли. Как-то они с ней не вязались, оставаясь в области причудливых вещей, происходящих у православных русских, сербов и черногорцев. Страдания на Голом острове не смогли обрести мифологических очертаний потому, как кажется мне, что есть такие исторические преступления, в которых колеса универсальной гуманистической мысли завязают словно в грязи. В наше время принимаются во внимание и рассматриваются только преступления, совершаемые в прямой связи с прогрессом. А раз в эту драму замешан еще и Сталин, гуманизм хотел бы всю эту историю с Голым островом стереть из памяти окончательно. Сегодня я горжусь дружбой с доктором Йовановичем, за то, что своими слезами он вылечил меня от депрессии.