Шрифт:
Бывали дни, когда я говорил себе: «Может, лучше выбросить к ногам жизни белое полотенце и удавиться?» А потом, вспоминая об обещании отцу не отвыкать от умения держать удар, говорил (сказал) себе: «Фигу ей, а не белое полотенце!»
Возвращаясь с работы, мама уходила на кладбище. Иногда мы отправлялись туда (уходили) вместе. Ничего такого (предосудительного) против кладбищ у меня не было, и всё-таки мысль, что когда-нибудь меня там оставят, вызывала во мне к этой территории чувство растерянности и неприятия.
Однажды мама сказала:
– Люди живут дважды: до кладбища и после кладбища.
Я возразил, пояснив, что после кладбища – это не жизнь, а смерть.
Мама склонилась над могилой, туда проговорила:
Смерть – это тоже жизнь.
Я спросил:
– Разве отец слышит?
В ответ мама взглянула на меня – и только (всего лишь это).
Дома я сказал:
– Мне больно, когда у тебя грустные глаза. Пожалуйста, улыбнись.
Мама меня послушалась.
– Замри! – сказал я.
– Что? – не поняла мама.
Я объяснил:
– Игра такая. Надо замереть, не изменив выражения лица.
– Ладно.
Поцеловав мамино лицо, я сказал:
– Отомри!
Я ушёл к себе в комнату и стал играть фугу Баха, а перед тем, как лечь спать, вдруг подумал, что отец оставил меня лишь на время, что он скоро вернётся, чтобы снова жить так, как живут до кладбища.
– Отец, отомри! – проговорил я, засыпая.
В пропахшей лекарствами, мочой и увяданием гостиной меня встретил человек лет двадцати пяти.
– И хозяин, и доктор, – представился он.
– В газете написано, что дому престарелых требуется пианист, – сказал я.
Доктор подвёл меня к роялю.
– Проявите себя.
Рояль «Bechstein» был старый, но расстроенный не совсем до конца.
– Что это было? – спросил доктор.
– Гендель, – отозвался я.
Лицо доктора покрылось цветом пурпурного кетчупа. С губ сорвалось:
– Вы полагаете, что Гендель – это именно то, что моим пациентам жизненно необходимо?
Тогда Я сыграл кое-что из Саши Аргова.
Лицо доктора, сбросив с себя кетчуп, покрылось бежевой пудрой.
– Приступайте к работе, – услышал я.
По понедельникам, средам и пятницам автобус подвозил меня к южной окраине Тель-Авива, к дому, по которому бродили люди с раздавленными душами, и от которых постоянно исходил запах разложения. Всё, что им теперь позволяла жизнь, – это надрывно сопеть, мучительно кашлять, задыхаться, мрачно хрипеть, перебрасываться рассеянными, недоговорёнными взглядами и исковерканными улыбками. Иногда остановившиеся взгляды (глаза) этих людей я ловил на себе, и тогда я думал о том, как, должно быть, нестерпимо видеть мир такими глазами.
Вглядываясь в эти разрушенные, измождённые лица, я осторожно роптал: «Господи, зачем человеку жизнь даришь, если потом забираешь таким образом?»
И только тешила мысль: «Отцу и маме повезло – до этой жизни (территории) не дожили».
И только тешила надежда: «Может, и мне избежать удастся…»
Однажды я увидел, как взгляд умирающей госпожи Брахи упёрся в пожелтевшее, изрядно высохшее лицо господина Авигдора. Это был хотя и остановившийся, но поразительно живой, цепкий взгляд. Я задержал дыхание, подумав, что на меня так уже давно никто не смотрит. И вдруг в уголке Брахиного рта вздулся белый комочек, и по губам потекла каша.
«Вот он – итог (финиш) человеческой жизни…» Я отвернулся, вцепился пальцами в клавиши.
Я видел, что моя игра перед ещё не покинутыми Богом людьми доставляла им удовольствие, но особо она привлекала к себе худенького человечка с прозрачно-бледным носиком и костлявую, будто обглоданную, бывшую балерину с глубоко вогнутыми щёчками. Худенький человечек устраивался за моей спиной и, слушая мою игру, неудержимо лил слёзы, а балерина, одобрительно тряся головой и сморкаясь, внимательно разглядывала мои пальцы. Однажды худенький человечек, почёсывая об угол стула зад с воспалёнными анальными железами, скорбным голосом сообщил мне, что он был замечательным скрипачом, но общественность этого города, не сумев оценить силу его искусства, отобрала у него смычок. Балерина, которой было давно за девяносто, тоже доверилась мне и рассказала, что с тех пор, как санитар Игал прокусил ей мочку уха, у неё время от времени возникает ощущение беременности. Через какое-то время мне стало известно, что санитар Игал покусал не только балерину, и я ему сказал, что он животное, к которому следует приставить ветеринара. Игал повеселел и попытался куснуть меня. Я сумел увернуться и увидел сидящую в стороне балерину. Она смотрела прямо перед собой, и её губы шевелились.
– С кем это она беседует? – спросил я доктора. – Я никого перед ней не вижу.
– Это ты не видишь, а она убеждена, что в данную минуту перед ней именно тот, с кем ей вздумалось пообщаться.
– Счастливый она человек.
– Да уж… – проговорил доктор.
Я сыграл что-то из «Щелкунчика».
Худенький человечек немного поплакал, но вдруг улыбнулся и помахал трясущейся ручкой. «Morituri Te Salutant…» – подумалось мне.
Прикрепив к груди несчастных бумажные слюнявчики, нянечки взялись старательно наполнять кашей нелепо раскрытые рты, из которых по сморщенным подбородкам стекали зеленоватые сгустки слюны, а потом я снова открыл крышку рояля и стал стучать по клавишам, изображая что-то скачущее, танцующее, трескучее. Обступив меня, люди радостно притоптывали ногами, хохотали и махали своими немощными ручонками.
Я играл для них.
Я улыбался им.
Я одобрительно качал головой.
Я думал: «Кто может посметь беззащитным людям не позволить ввязаться в отчаянную схватку с таким итогом человеческой жизни?»
Доктору я сказал:
– Приближение смерти этих людей вроде бы не пугает.
Доктор рассмеялся:
– Для того-то они, собственно, и живут… Кажется, Монтень заметил: «Жизнь – это приготовление к смерти».
«Не слишком ли горек дар Божий?» – подумал я, и доктор, словно угадав мою мысль, отозвался:
– Все мы плоды Его неудавшегося эксперимента, а наша жизнь, всего-навсего, забавно смонтированная лента кино, после просмотра которой каждый из нас был бы не прочь вырезать из неё некоторые эпизоды.
Я пожал плечами.
– Однако смело, доктор… Не опасаетесь, что у Творца этого кино чуткие уши?
Доктор горько улыбнулся:
– В своей неудаче Творец и сам давным-давно удостоверился.
Я загрустил.
– Вы, доктор, не считаете, наш уход из жизни – процесс по-настоящему мерзкий?
– Разумеется, это так, но, тем не менее, от него добровольно никто увильнуть не пытается. Я никогда не слышал, чтобы мои пациенты выражали желание жить вечно; они просто говорят, что не хотели бы умирать.
– А знаете, доктор, – предположил я, – если справедливо утверждение, что Бог милостив, то не исключено, что в этом деле Он решит кое-что подправить…
Доктор поморщился.
– Упаси Боже! Стоит людям узнать, что смерть отменена, как они тут же лишатся чувства страха, а взамен его (ему) ощутят чувство вседозволенности. Согласитесь, что когда всё дозволено, это так же невыносимо, как то, когда всё не дозволено. Нет, приятель, из того, что ваш разум так болезненно обострён, ещё не следует, что и Его разум тоже столь же болен…
Я прикусил губу. И, покусывая, спросил:
– Что это за штука – смерть?
– Не знаю, – отозвался доктор. – Когда-нибудь и мы умрём, вот тогда узнаем…
Я согласился:
– Вот тогда точно узнаем.
Доктор обвёл внезапно задремавших пациентов пристальным взглядом, а у медсестры Розы спросил:
– Со снотворными не переборщили?
Медсестра сделала круглые глаза и поджала губки.
– Смотрите у меня! – Доктор угрожающе пошевелил пальчиком и вернул взгляд на меня.
Я спросил:
– Так что, доктор, жизнь – это счастье или наказание?
Доктор покачал головой.
Я посмотрел на Лею, которая тёрла ладонью постоянно слезившиеся глаза. Пожевав хлеб, она передала недоеденный кусок соседу по столу.
– Страшно, да? – спросил доктор.
– Тягостно на это смотреть, – признался я.
– А вы не смотрите. Вы такое не берите в голову, а играйте, маэстро. Играйте, пока играется…
Я вспомнил Станислава Ежи Леца: «”Выше голову!” – сказал палач, накидывая петлю».
– Парад немощности, – проговорил я.
– Разве?
– Разве нет?
Доктор ухмыльнулся.
– Кто посмеет назвать старухой госпожу Берту с её прекрасно сохранившейся силиконовой грудью, и у кого достанет смелости обозвать стариком господина Роберта, у которого сквозь вставленные челюсти с трудом, но всё-таки пробивается какое-то подобие улыбки? Пока мы не выясним, как дела обстоят там, нам ничего иного не остаётся, как уважать здешнюю жизнь. Не напрасно Монтень писал о том, что жизнь – это приготовление к смерти, и что смерть учит человека жить.
– Даже так, как живут эти люди? Стекающая изо рта слюна, трясущиеся руки, упрятанные в штанах подгузники – это жизнь? Неужели мы живём для того, чтобы дождаться своего неминуемого капкана в виде старости и смерти? Хорошо ещё, что это мы проделываем всего лишь один раз…
– Господин Корман, вас к телефону! – крикнула медсестра Роза.
Я поднял трубку.
В ней звучала до-мажорная сонатина Клементи.
Наверно, я побледнел, потому что доктор обеспокоенно спросил:
– Что там?
– Я бы и сам не прочь узнать.
Из туалета выскочил совершенно голый Ашер и, роняя слюну, громко потребовал, чтобы его признали мужчиной. Подоспевший санитар стал Ашера успокаивать, клянясь, что никто в этом не сомневается. Ашер успокоился и дал отвести себя в комнату.
– Хоть бы прикрыл свою наготу, – заметил я.
Доктор улыбнулся.
– Какая же это нагота? Настоящая нагота скрывается далеко в глубине себя.
Я мысленно заглянул в себя и поморщился.
– Кому пришло в голову назвать человека венцом творения?
– Кому же ещё, если не самому человеку? – сказал доктор. – Тебе не кажется странным тот факт, что количество разума на планете сохраняется постоянно на одном уровне, а население всё увеличивается?
Да, мне казалось.
Доктор пояснил:
– С одной стороны, успехи в гериатрии, с другой – пока умные рассуждают, глупцы размножаются.
Я напомнил о Боге:
– В конце концов, это Он навлёк на нас голод, засуху, старость и болезни.
Доктор усмехнулся:
– Море, цветы, музыку и нас с тобой – тоже Он.
Я пристально посмотрел на доктора. Он производил (создавал) впечатление человека, который верит в то, что говорит.
– Доктор, не слишком ли много в вас Бога? – спросил я.
– Бога слишком не бывает, – сказал доктор.
– Если, конечно, Он вообще есть…
– Я предпочитаю, чтобы Он был.
В зал вошёл высокий мужчина с неровно подстриженной бородкой.
Сестра Роза издали прокричала:
– Рива, к тебе пришли!
Толстая Рива, у которой были сильно провислый живот и багровые щёки, повернула голову. Как выяснилось, Риве в этот день исполнилось восемьдесят три года, и муж принёс ей в подарок модель усовершенствованной клизмы.
– Хорошо бы суметь перехитрить смерть, – сказал я доктору.
– Так ведь пытались…
Доктор немного помолчал, словно раздумывая над тем, имеет ли он право разглашать тайну, а потом я услышал историю о царе Сизифе, к которому явился бог смерти Танатос и предложил пройтись с ним прогуляться. Царь, догадавшись о цели Танатоса, заметил, что, согласно греческому обычаю, он должен вначале гостя накормить, напоить, в баньку проводить, а когда бог смерти подчинился Сизифу и сел за стол, был тут же закован в цепи на несколько лет. Люди перестали умирать, ибо некому стало приходить за ними. Но такое положение дел не могло радовать всех тех, кто оказались тяжело раненными в нескончаемых битвах. Корчась от мучительных болей, воины молили даровать им скорейшую смерть, но та не приходила. И тогда, вняв молитвам раненых, демон смерти Арес отыскал и освободил бога смерти Танатоса и принялся навёрстывать упущенное. Наконец-то смогли умереть смертельно больные и мучительно жаждущие избавления от мук герои, а что касается Сизифа, то он был тут же отправлен в подземное царство и обречён на вечный каторжный труд за попытку шутить со смертью.
Я подумал о моей маме: «Она совсем не старая!»
У доктора я спросил, любит ли он свою жену.
– Конечно.
– А потом, тогда, когда она состарится?
– Тогда состарюсь и я.
– Могу себе представить, какое это будет для вас счастливое время! – рассмеялся я.
Доктор почему-то нахмурился.Долгое время я не понимал, где я, собственно, работаю: в доме для престарелых или в доме умалишённых, и даже по вечерам, приходя на занятия в Академию, накопленная за день память моих глаз, носа, ушей продолжала хранить в себе слившиеся воедино и запахи сладковатого распада, и необузданные, лишённые смысла громкие выкрики…
Однажды в этот дом пришёл навестить своего отца известный музыкальный критик. Он узнал меня и, послушав мою игру, сказал, что, судя по моим импровизациям, я, видимо, готовлю альбом детских пьес.
– Разве? – отозвался я. – Не знал…
Ласковой ладонью критик провёл по моему плечу, заявив, что его в достаточно высокой степени привлекает к себе моё поразительно детское восприятие мира.
«Надеюсь, этот человек не педофил», – подумалось мне.
Дома я целовал маме руки, а она высохшими, насквозь пустыми глазами смотрела на закат солнца.
– Больше оно не взойдёт… – однажды проговорила мама.
С того дня она разучилась смотреть, как прежде, дышать, как прежде, говорить, как прежде. Я думаю, что мою маму испугала мысль о необходимости продолжать жить, но ещё больше она страшилась того, что называется «выйти за рамки». Объявив жизни войну, мама ушла на фронт, и последней траншеей, последним резервом связи с прошлым стал для неё мир снов. Во сне она умерла. Не стало ни моей мамы, ни моего детства. Мне надо было привыкать к чувству, что «теперь ты ничейный».
В один из дней я собрал из стенного шкафа и ящиков комода мамину одежду, упаковал в коробки и отвёз в дом престарелых.
Жалование в доме престарелых давало мне возможность покупать себе рубашки, джинсы и даже ношеные куртки из магазина, который назывался «Полный крах». По вечерам я почти не выходил из своей комнаты, помногу читая или ведя длительные беседы с моим пианино. О Боге я думал всё реже. Чаще – о дьяволе.
А потом появились мои первые песни. Кое-что взяли на радио. Словом, устоялся некий новый образ жизни, мой новый Modus Vivendi. Продолжая вести борьбу за место в жизни, я больше не начинал мой день с разминки пальцев и почти забросил гаммы. Теперь моё отношение к инструменту изменилось: если прежде я на нём играл, то теперь, занятый мыслями о том, какими звуками выразить свои ощущения подъёма или тревоги, возбуждения или подавленности, я с ним вначале беседовал, и только потом осторожно, с трепетным волнением позволял себе прикоснуться к клавишам.