Шрифт:
Придется прибегнуть к податям. Но это — дело будущего. Сейчас необходимо добраться домой.
Струэнсе сидел наедине со спящим, молчаливым или поскуливающим мальчиком, который считался королем, и у него было много времени для размышлений.
Поскольку в вечную жизнь он не верил, он всегда испытывал страх при мысли о риске загубить ту единственную жизнь, которая у него была. Медицина дала ему призвание. Он внушил себе, что его врачебное призвание было своего рода богослужением, что это было единственно возможным таинством, удостоверявшем святость жизни. Святой была лишь человеческая жизнь, и эта святость отличала человека от животного, в остальном же разницы не было; и говорившие, что его вера заключалась в том, что человек — это механизм, ничего не понимали.
Святость жизни была его мирской религией. Он преподавал в Альтоне анатомию: объектами, на которых он вел свое преподавание, были тела казненных и самоубийц. Узнать казненных было легко: у них часто не хватало правой руки и головы. Самоубийцы же ничем не отличались от умерших в вере, которых разрешалось хоронить в освященной земле; в этом отношении они были одинаковыми. Механизм-человек, лежавший под его ножом, действительно был в этот момент механизмом. Святое — жизнь — исчезло. В чем же тогда состояло это святое?
В том, что ты делал, святое пока еще присутствовало.
Святым было то, что это святым делает. Он к этому пришел. Об этом немного говорилось у Хольберга, но в своей 101-й эпистоле в «Нравоучительных мыслях» Хольберг высказывался неотчетливо; механизмами были животные, говорилось у Хольберга, и от животного человека отличала его святость.
Он прочел это как некое возможное напутствие. Иногда ему казалось, что все, что он думал, было эхом того, что уже думали другие. Тогда дело было в отборе, чтобы не сделаться всего лишь вместилищем для эха; а иногда ему казалось, что у него появлялась мысль, которая была только его собственной. Тогда у него могла закружиться голова, как перед крутым обрывом, и он мог думать: это и есть святое.
Эта мысль, возможно, моя собственная, не чья-нибудь, тогда это и есть то святое, что отличает меня от животного.
Обычно он пробовал свои силы на Хольберге. У Хольберга было почти все, и значит, его надо было подвергать проверке, поскольку призванием каждого человека было думать самостоятельно. Почти всегда Хольберг был прав; но вдруг, иногда, появлялась мысль, которая была только его собственной, которая отсутствовала у Хольберга, принадлежала только ему.
Тогда возникало головокружение, и он думал, что это и есть святое.
Я никакой не механизм.
С Хольбергом к тому же было так: можно было выбирать, брать то, что хотелось, использовать это и исключать остальное. Он исключал иногда вводящее в заблуждение метафизическое смирение Хольберга и сохранял существенное.
И, в конце концов, это начинало казаться ему очень простым и само собой разумеющимся.
Святым является то, что это святым делает. А это означало большую ответственность.
Именно ответственность и была важна.
Ему, собственно говоря, следовало покинуть королевскую свиту в Альтоне, на обратном пути. Он уже получил вознаграждение в тысячу риксдалеров, и мог долго на это жить. И, тем не менее, он поехал дальше. Возможно, дело было в ответственности. Он полюбил этого сумасшедшего, умного, запутавшегося мальчика, бывшего Господним избранником, которого теперь вновь отдадут обитающим при дворе волкам, а те, наверняка, доведут его до еще худшей болезни.
Быть может, это было неизбежностью. Быть может, маленький, слабый Кристиан, с этими огромными испуганными глазами, и был безвозвратно потерян. Быть может, его следовало запереть, сделав обычной королевской падалью, которой воспользуются волки.
Но он его любил. На самом деле, даже больше того; он не знал подходившего для этого слова. Это было чувство, от которого он не мог отделаться.
У него ведь не было детей.
Он всегда представлял себе вечную жизнь как рождение ребенка. Это означало обрести вечную жизнь: жить дальше благодаря своему ребенку. Но его единственным ребенком был сейчас этот дрожащий, ненормальный мальчик, который мог бы быть совершенно замечательным, если бы волки не разорвали его почти что на куски.
Он ненавидел волков.
Рантцау уговорил его в тот раз, девять месяцев назад; это казалось вечностью. В Копенгагене тоже существуют болезни, сказал он тогда. Так оно и было. Но все не так-то просто. Наивным он не был. И если он поехал в Копенгаген, то не для того, чтобы сделаться врачом для бедных в районе Нёрребро и пускать кровь в датских трущобах. Или дворцовому ребенку. Он понимал, что это означало.
То, что он не покинул экспедицию в Альтоне. Не сбежал в Ост-Индию. Это было своего рода ответственностью. И он был почти уверен, что принял ошибочное решение.
Если это вообще было решением.
Или дело было в том, что он сам не решился остановить карету в Альтоне, не решился сойти и тем самым не решился остаться в своей прежней жизни: а просто продолжил путь, в новую жизнь. Просто продолжил путь и, на самом деле, никогда не решался, а просто продолжил путь.
Они сошли на берег в Корсёре и сквозь метель продолжали путь к Копенгагену.
Король и Струэнсе были в карете одни.
Кристиан спал. Он улегся без парика, положив голову Струэнсе на колени, завернувшись в одеяло, и пока они, сквозь датскую метель, медленно ехали на северо-восток, Струэнсе сидел совершенно неподвижно и думал о том, что святым является то, что это святым делает, поглаживая Кристиана рукой по волосам. Поездка по Европе должна была скоро подойти к концу, и должно было начаться нечто совсем другое, о чем он ничего не знал, и о чем ничего знать не хотел.