Шрифт:
Ну и разумеется, среди книжек, которые я люблю перечитывать, обязательно стоят и его, на одной полке с Самойловым, Бродским, Булгаковым. Очень вкусная проза. Помню, в институте удивил меня, провинциала, мой однокурсник Гриша Фельдблюм:
– Перечитываю «Записки охотника». Не спеша, по абзацу. Это наслаждение!
Теперь вот и я точно так же перечитываю Юру. Правда, в отличие от других читателей, я еще слышу его голос и вижу его лицо.
Эх, не получилось у меня сходить ли, сплавать ли с ним на какую-нибудь его охоту-рыбалку, уж до того начитался я, надышался его рассказами, пахнущими сырой землей, опятами и картофельным дымом. Раза два уговаривались мы с ним – не вышло. Поэтому вышло у нас одно только плаванье – сочиненное мною уже после его кончины, и сочинял я наше путешествие с горьким упоением, и все наши с ним разговоры списаны мной словно с натуры, хотя плывем мы с ним на том свете, где, не исключаю, еще и правда, вдруг да повидаемся.
Однажды Михайлов с Ковалем
Земную жизнь пройдя до эпилога, Михайлов однажды очутился в сумрачном лесу. Стояло лето третьего года. Неделю тому, воротясь из Европы, Михайлов наутро беспощадно спросил себя: «Ну и что ты изо всей Европы запомнил?» – и столь же беспощадно ответил: «Ничего. Разве только этот переливчатый парчовый звон, издаваемый швейцарскими коровами на альпийских склонах». (Они там пасутся, и у каждой на шее колокольчик величиной с ведро. Вблизи слушать эту жесть невозможно, но расстояние все преображает. На этом основано искусство пуантилистов.)
Закрыв глаза, Михайлов попробовал вообразить пейзажи, на которые вслед за швейцарскими коровами ему действительно хотелось бы взглянуть, и, к его удивлению, вместо прерий и Монбланов полезли со всех сторон камчатские закаты, Красноярские Столбы, норильские тундры и река под названием Лужа – то есть сплошная Россия, и интуитивный порыв вынес его из-за стола на станцию железной дороги, электричка доставила в подмосковные какие-то дачи, он пошел, дачи кончились, и он очутился в сумрачном лесу.
Вокруг него сосновые стройные стволы, коряво-темные до талии и золотисто-гладкие выше, возносили к небесам свои сизо-голубые хвойные кроны, образуя тенистую колоннаду. Сумрак в ней был живой, сияющий и отдавал пионерским детством. Так и казалось, будто вдали между стволами вот-вот мелькнут велосипедные спицы и белые носочки. Электричка где-то за деревьями отстучала свою быструю пробежку – как стучала она полвека тому, когда он был студентом и прогуливался по лесу с ослепительно красивой Лялей. Сосны одобрительно осеняли михайловские воспоминания, и из его учительской памяти сами собой всплыли слова тургеневского героя:
– Природа – это храм…
На что другой тургеневский герой возразил:
– Природа – это мастерская, и человек в ней работник.
На что Михайлов примирительно ответил:
– А для художника природа и то и другое. Работая в ней, как в мастерской, он тем самым превращает ее в храм искусства.
Тут из-за ближайшей сосны вышел Коваль и сказал:
– Совершенно с тобой согласен.
Коваля уже восемь лет как не было на свете. И вдруг он выходит из-за сосны. И Михайлов не так уж этим потрясен, как будто если и не прямо ждал, то, по крайней мере, был всегда готов.
Одно время его действительно одолевало подозрение, что однажды они вдруг все выйдут из-за угла – и Коваль, и мама, и Борис Борисыч, и Гришка с Ильей, все-все, и встанут перед ним, ласково улыбаясь: «А? Здорово мы тебя разыграли?»
Тем не менее небольшой холодок все же по Михайлову пробежал и воплотился в вопросе:
– Что – пора?
– Михалыч! – Коваль весело округлил свои неотразимые глаза. – Ну ты прям меня обижаешь. Неужели же я похож на вестника горя? Или шестикрылого серафима? На Георгия Победоносца, не скрою, похож, тем более мы с ним отдаленные тезки, но на этом сходство кончается. У нас с ним разные внутренние миры.
– Юра, не п… – сказал Михайлов и тут же захлопнул рот ладошкой.
Коваль участливо похлопал его по плечу:
– Ну ничего, ничего. Согрешил, конечно, но ведь и спохватился. А с другой стороны, я ведь как мастер слова и не могу предложить тебе другого термина. «Не бреши»? «Не шути»? Нет, все не то. Так что слово тобою употреблено единственно возможное, а значит, греха на тебе нет. Это и есть решение проблемы употребимости мата в литературном языке. Фельдблюм когда еще открыл.
– А… – начал было Михайлов.
– Ну конечно увидишь, – перебил его Коваль. – Много кого увидишь, я так думаю. Ну а что ж: Данту можно, а тебе пуркуа? Тем более, судя по твоим стихам, ты весь извелся, до того охота тебе повидаться. Как это:
Мне ль того не хотеть?Мне ль о том не мечтать?Скольких я проводил уже в землю сырую,Не успев на земле слова толком сказать.Ведь надеюсь еще!Неужели впустую?Это же вопль души!
– И мне, выходит, премия?