Шрифт:
Однако наступили дни, когда я уже был в сознании большую часть дня. Началось выздоровление, и моя голова была все меньше отброшена назад. До сих пор помню, как голова уже могла так сильно быть наклонена вперед, что, открыв рот, я мог коснуться подбородком груди. И доктор, засмеявшись, сказал, что когда я смогу доставать подбородком грудь, не открывая рта, он будет считать, что я выздоровел.
Но все равно пункции продолжались. И после каждой из них я как будто умирал на время. Единственное, что маленький мальчик мог гордо противопоставить этому, – чувство, что вытерпел, не кричал, когда ему делали это. А некоторые – он слышал – кричали.
Сколько других больных менингитом детей и подростков было в больнице, я не знал. Знал лишь, что в моей палате две кровати. И на кровати напротив лежит почти взрослый мальчик, родители которого не смогли достать сульфидин. Его лечили порошками красного стрептоцида. Мальчика тоже рвало, когда он принимал, точнее ему вливали в рот, эти порошки с водой, и вся борода его была красной.
Вспоминая об этом сейчас, я думаю, что, может быть, это был почти мужчина – у него была небритая щетина на бороде, и она-то и была всегда красной.
У меня не было аппетита, и я не помню, какие деликатесы, какие продукты приносили мне родители, готовые выполнить любое желание их такого больного ребенка. Мне же больше всего хотелось не только вытерпеть все, но и не быть родителям обузой больше, чем и так уже получилось. Поэтому я всегда говорил им, что ничего не хочу в дополнение к тому, что они уже приносят. И они так никогда и не узнали, чего мне ужасно хотелось, но чего я не считал возможным попросить. А хотелось мне консервированного винограда, который в стеклянных литровых банках приносили моему находящемуся почти всегда в бреду соседу с красной бородой. Когда, приходя в сознание, он медленно жевал ягоды этого винограда, которые ему доставали из банки, я глотал слюнки и изо всех сил старался не смотреть на это пиршество.
У меня-то был виноград, и не консервированный, а «живой», несмотря на то, что на дворе была ранняя весна. Но мне казалось, что консервированный виноград – самая вкусная еда, о которой человек может только мечтать. Мне казалось, что банка такого лакомства должна стоить целое состояние. Поэтому я не считал для себя возможным разорять родителей и просить достать мне такую же.
Много лет – точнее много десятков лет, уже взрослым – я мечтал найти банку такого винограда и попробовать его. Но это желание приходило внезапно, обычно когда я не мог найти того, о чем мечтал. А потом надолго пропадало. Поэтому я до сих пор так и не попробовал и, наверное, уже никогда не попробую консервированный виноград.
Тогда в палате мне не удалось дождаться, когда сосед с красной бородой придет в сознание так надолго, что я познакомлюсь с ним и попрошу попробовать виноградину. В одну из ночей, сквозь сон и забытье я почувствовал, что что-то случилось. Ночью зажгли свет, и сестры и врачи тревожно бегали к кровати моего соседа и обратно, а потом кровать его загородили от меня какой-то легкой, как занавеска, белой ширмой.
Утром, когда я проснулся, кровать напротив была аккуратно застелена новым свежим бельем, подушки и даже одеяло были другими. Ничто не напоминало о том, что еще вчера здесь в беспамятстве и жару метался человек с красной от стрептоцида бородой.
Мой класс, 8а перед самой войной. Я здесь четвертый слева в заднем ряду.
И тринадцатилетний мальчик догадался обо всем с такой уверенностью, что даже не спросил взрослых, когда они пришли, куда же девался сосед. Они сами не выдержали, стали, словно оправдываясь, говорить, что соседа перевели в соседнюю палату.
Я не задавал уточняющих вопросов, не спрашивал ничего, просто было очень грустно. Я все понимал, впервые осознав до конца серьезность своей болезни, и смирился с фактом: у меня очень много шансов умереть, даже почти наверняка, и я скоро умру в этой больнице. И вдруг мне до боли захотелось просить, умолять взрослых отвезти меня домой, в нашу крохотную комнатку, где мы спали вместе с бабушкой. Мне так захотелось, чтобы, когда я умру, меня выносили бы через двери моего дома и спускались бы со мной по трем деревянным порожкам крыльца, по которым я столько раз выбегал на улицу. Но я ничего не сказал об этом ни маме, ни папе.
Я, наверное, понял вдруг, тоже впервые, что есть области, которые человек вынужден пройти один, даже если он маленький, а рядом родители. И у меня появилась новая мечта и цель в жизни: постараться прожить так долго, чтобы дожить до момента, когда я смогу выйти из этой больницы и сам пройду еще по тем деревянным ступенькам, даже посижу на них.
К счастью, эта мечта осуществилась. Начав поправляться, я выздоравливал быстро. Каждый день врач, осторожно и мягко наклонявший мою голову вниз и просивший достать подбородком шею, хвалил меня за успехи и сообщал мне, как взрослому, что спинномозговая жидкость, взятая во время пункции, стала еще более прозрачной, совсем прозрачной. Сообщал так, словно это я своим хорошим поведением добился таких важных для него изменений. Я верил ему и гордился, что я такой хороший его ученик и делаю ему приятное. Я любил своего доктора, думал, что мы навсегда будем как родственники, а оказалось, что больше его никогда не видел, да и имя и отчество забыл. И сегодня горько оттого, что никто уже не поможет мне вспомнить, – папа и мама умерли. Помню лишь, родители говорили мне, что мой спаситель был еврей, а больница находилась в месте, называвшемся Соколиная гора.
Домой, в нашу маленькую комнатку, где мы жили с Бабусей, я вернулся в конце апреля. Несколько дней просидел дома, а потом на трясущихся ножках спустился по лестнице со второго этажа и вышел на крылечко, о котором мечтал. Спустился по нему, поднялся и сел одиноко на ступеньках.
Еще несколько дней эти ступеньки были моим любимым местом. Как-то дядя Коля застал меня там, потрепал осторожно по голове: «Да, Агрюша, теперь вся жизнь у тебя пойдет по-другому. Все время придется помнить, что тебе будет все нельзя. Из того, что ты делал раньше…»