Шрифт:
— Чего это мы о работе заговорили? — спрашивает Джо.
— Я говорил о тебе, — говорит Маркус.
— Да-а?
— Я тебе объяснял, какое ты чудо, а ты и слушать не хочешь.
— Точно.
— Ты слишком спокойная, Джо. Слишком спокойная для своей зарплаты.
— Ну, значит, мне положены сверхурочные, — говорит она и косится на часы.
— Не волнуйся, Джо, — громко говорю я. — Маркус в настоящих не влюбляется, даже когда хочет. Маркус влюбляется в шикарных дамочек, чтобы ему казалось, что он в кино.
— Всезнайка хренова, — говорит Маркус.
— А потом он говорит им, что больно уж они ненастоящие. У него сердце бедняка.
— Лучше такое сердце, чем никакого.
— Ага-ага.
— Эй вы двое, не заводитесь, — говорит Джо. — А то я не выдержу.
Я гляжу на Маркуса, а он — на меня, и мы оба страдаем, что не можем перестать пользоваться этими беспутными органами — сердцем и языком: ведь оба они лживы, а замены им все равно не найти. Бедненький Маркус, говорит бедненькая, пьяненькая Грейс. Нелюбовь и безлюбье — два сапога пара. И поэтому я говорю:
— Или ты думаешь. Или ты думаешь… ох, катись на хер.
Отец работал в управлении электроснабжения. Надевал шляпу, выходил из дверей и включал Республику Ирландию в сеть. В одиночку ставил опоры, вязал кабеля, опутывал страну сетью проводов. Вращал турбины, спасая старушек от мрака. Каждый отец — герой. Каждый отец любим. Отцам живется легко — в определенном смысле.
Но моему отцу жилось нелегко. Этот человек должен был учить детей плавать и при этом не замочить головы. Этому человеку был противопоказан ветер, но он сажал нас на велосипеды и переставал придерживать седло — не раньше надлежащего момента. Этот человек терпеть не мог историю, но купил телевизор, чтобы мы могли увидеть Луну.
К фактам мой отец относился как к леденцам, которые таскал в кармане — порой выуживал наружу с удивленным видом: «надо же, еще один завалялся». Он всерьез интересовался низковаттными лампочками. Светофоры вгоняли его в сентиментальное настроение. А при одном взгляде на детей у него разбивалось сердце.
На свете великое множество отцов, которые могли бы мне достаться. У меня мог бы быть отец — гроза автобусов: он шлялся бы по улицам, говоря автобусам-двухэтажкам: «Гуоэрроухвдах», садился бы на углу и с боем выскакивал, не дожидаясь следующей остановки. У меня мог бы быть отец-солдат, который бы нанял меня за пятьдесят пенсов начистить пуговицы и сказал бы мне, что мужчины — скоты. У меня мог бы быть отец Маркуса, он поднимался бы по лестнице в кальсонах, лился бы ласковый дождь, а корова маялась бы маститом. У меня мог бы быть отец Люб-Вагонетки, ходячий стопарик, без пяти минут протестант, который бы выписался из больницы вечером в четверг, пришел домой, зашелестел газетой и объявил: «Надо будет подыскать работу в Англии. Что бы там ни говорили об англичанках, стирать они умеют».
Вместо этого мне достался отец из среднего класса, простой человек, который купил новый дом для своих новых детей и зажил лучше, чем раньше. Разве можно винить его за то, что он придержал кое-что и для себя?
Джо опять колотит вилкой об стол. Случайно задевает собственный подбородок — кажется, сама не заметив. В остальном она выглядит трезвой, как стеклышко.
Маркус говорит:
— Это ты должна стоять у руля, Джо.
— Да не хочу я стоять у руля.
— Надо хотеть. Ты лучше нее. Ты лучше…
Люб-Вагонетка положила нож на стол. Похоже, созрела. Джо отпихивает свою тарелку, точно дурное воспоминание, — а Люб-Вагонетка расценивает это как знак, чтобы встать.
— Да зачем мне хотеть? — говорит Джо.
— Не делай этого! — кричит Фрэнк, а Люб-Вагонетка улыбается.
— Потому что ты классная, вот почему. Ты настоящая.
— Да что это такое — «настоящая»? — говорит Джо. — Мне неохота суетиться.
— Погляди на себя. Ты суетишься.
— Не делай этого! — кричит Фрэнк, а Люб-Вагонетка поднимает бокал.
— Ты умная. Ты в курсе событий. Ты олицетворение всей страны.
— Ни хрена ты про меня не знаешь, — говорит Джо, отмахиваясь от него. — Олицетворением страны я была один раз — когда меня изнасиловал один богатый козел. На пару с налоговой инспекцией. Адвокат. Видал-миндал? О том, что необходимо обоюдное согласие, он в жизни не слышал. Ну да фиг с ним. Я свою работу люблю.
Джо пробирается сквозь тишину, которая воцарилась ради речи Люб-Вагонетки. Когда она поднимает голову, одновременно начинается дюжина разных монологов.
— Я свою работу люблю, — говорит она, пока Маркус говорит:
— Ты свою работу любишь? — а я говорю:
— Нет желающих доесть этот торт? Ореховый, — а Фрэнк говорит:
— Золотой стол, — а Люб-Вагонетка говорит:
— Сто пятьдесят. Эх! Что еще тут скажешь? — и опять садится. А с другого конца стола доносится голос Гэри, выводящий: «Моя любовь сказала мне: Роптать не станет мать, отец не будет презирать, что род твой небогат», — и все мы облегченно вздыхаем. Теперь Джо снова станет нашей Джо, потому что, коли уж дошло до пения, у нее ангельский голос.