Шрифт:
Свои счеты к владыке были и у интеллигенции. У той малой ее части, что уцелела после революции, эмиграции, войны и перестройки. Интеллигентные жители Николаевска возмущались одним чрезвычайно дерзким поступком епископа. Образно мыслящие припомнили даже костры инквизиции. Вот как все было на самом деле.
С год назад в епархии стали говорить, будто бы в высочайших кругах готовится канонизация известного московского священника, зверски убитого при невыясненных обстоятельствах. Умный, любимый паствой, принявший мученическую смерть, священник этот тем не менее вовсе не был столпом православия. Более того, в книгах своих проповедовал иные христианские вероучения, а уж для католических догматов у него всегда находилось доброе слово… Споров было много, но пока все судили да рядили о возможной канонизации, владыка Сергий во всей своей провинциальной простоте взял да и сжег старые журналы со статьями этого священника. Журналы хранились в библиотеке духовного училища и епископ, единственный раз объясняя поступок, сказал: «Что бы не было искушений». Интеллигенция тут же вскричала о кинжале в спину демократии: ведь среди людей неверующих нет особой разницы, какую веру веровать. Католик, буддист, харизматик — главное, чтобы человеку нравилось.
Впрочем, Артема тоже покоробило скоропалительное — в прямом смысле слова — решение епископа. Он бы никогда не решился на такое, хоть и понимал, что владыка поступил так только в силу преданности своей вере.
Врагов, судителей и ненавистников у владыки Сергия было в избытке, и трудно сказать, кто именно стал вдохновителем клеветнического похода. Именно вдохновителем, потому что статисты Артема интересовали меньше. Он неплохо знал игумена Гурия, имел представление о верхнегорском настоятеле Николае, авторе примечательного письмеца, которое опубликовал «Вестник». Оба игумена казались людьми осторожными, расчетливыми и никогда не стали бы пускаться в бой по собственному почину, не имея за спиной сокрытых войск.
За веревочки явно дергал кто-то другой.
Глава 15. Кладбище грез
Мне часто бывают сны, после которых наступает не пробуждение, а словно бы новая жизнь: я не просыпаюсь, а заново оживаю и благодарю все подвернувшиеся взгляду предметы за то, что они находятся на своих местах и жизнь, окруженная ими, продолжается. Сердце колотится, как пьяный сосед в ночную дверь, но лишь только начнешь вспоминать сон детально, до мельчайших сюжетных изгибов, выходит, что напугать он не смог бы даже младенца.
Чем старше я становилась, тем чаще снились мне такие сны — как в старых деревенских кинотеатрах крутят по многу раз один и тот же фильм: зрители произносят реплики раньше артистов, под ногами шуршит семечная шелуха.
Длинный, извилистый подвал, потолок которого постоянно меняет высоту. Под ногами бурлит и чавкает густая белая жижа, а сам подвал похож на подземелье николаевской городской больницы: несколько корпусов по странной прихоти архитектора соединены глубокими и бесконечными подземными ходами. Будто кроты, снуют по ним медики, родственники и хитроумные больные, как Монте-Кристо, убегающие из своей палаты.
Во сне потолок становится ниже и ниже, и мне приходится пригибать голову. Кланяться. Опускать плечи. Тоннель неуклонно сужается, а я ползу на коленях, на животе… пока они не соединяются — две сжавшиеся в тесноту плоскости: белого пола и земляного потолка.
Я знаю: это сон о моей смерти. Тысячи вещей случились со мной после мрачного лета открытий — я стала выше на семьдесят сантиметров, но так и не вылечилась от жуткого страха небытия. Сильнее всего он терзал меня летом, в жару — на память о детстве. Теплыми днями казалось, что смерть ближе, чем зимой: протяни руку — и достанешь. «Мне хотелось бы жить вечно», — обмолвилась я однажды Кабановичу, и он возмутился: «На каком основании?»
В предшествующий описываемым событиям год я похоронила друга — мы учились в одном классе. Я несла портрет, там ему двадцать: черно-белый портрет в рамке, с лентой через угол. Кладбища в Николаевске убирают плохо, я запнулась за кусок арматуры и упала в приготовленную для моего друга могилу. Кладбищенская земля пахла черным хлебом. Мать моего друга смотрела на меня с ужасом и отвращением: я разбила портрет, тонкая трещина расколола стекло — так трескается первый лед на лужах. Могильщики вытащили меня за руки, стеклянная соль разъела кожу до крови.
…После школы мы с моим другом виделись редко, но когда встречались случайно на улицах, он радовался и норовил напоить меня польским шампанским — сладким и пенистым, как шампунь. После смерти мы с моим другом виделись всего несколько раз. Я приходила редко и приносила ему сигареты: язычница, я раскладывала их под портретом, словно патроны, и смотрела, как дождевые капли красят папиросную бумагу в серый цвет. Ныли комары, и бомжи тихо шарились рядом, собирая с могилок цветы.
В то лето я полюбила старое Николаевское кладбище: медленно читала надписи на памятниках, разглядывала побледневшие овальные портреты. Ветер приносил колокольный звон от храма. Комары лакомились моей кровью, злющая крапива обдирала ноги, но мне было все равно: душа болела сильнее, и боль не бралась ни вином, ни таблетками.
Я шла домой в репьях, прилипших к джинсам, и думала, что никогда не брошу Кабановича — он теплый, с ним не страшно. Кабанович не боялся смерти, говорил: «Плевать».
…Сидя за столом в утренней кухне Лапочкиных, я думала, что даже на кладбище будет веселее, чем здесь. Несколько часов назад мы с Лапочкиным выпивали и беседовали, но теперь я видела перед собой не того Алешу, а немое существо с перебитым хребтом. Сашенька закусила ладонь зубами, щеки ее рдели, как у диатезного младенца. Наконец Алеша сказал: