Шрифт:
И совсем другого склада был его товарищ: дикий, степной, с лицом неровным, бугристым и волосами тоже какими-то неровными, говорящий ерунду и невпопад, но не все так просто, и Михаил, проводивший, собственно, презентацию, каждый раз корректно прерывался, едва с григорьевского стула раздавалось покряхтыванье, давая ему возможность произнести: «Как ты сказал? Три процента?», – и надолго задуматься. Михаил почтительно ждал, ждал и акционер, пока Григорий, эффектно исчерпав паузу, не соглашался: «Ну да, примерно так». От этих реплик не только у акционера, но и у самого Григория, а подчас и у Муравлеева складывалось впечатление, что Григорий только что существенно скорректировал направление беседы, и это лишний раз подчеркивало и глубокий ум Михаила и, вероятно основанный на чем-то другом, но бесспорный авторитет Григория. И, вообще, наверно эти акции имеет смысл приобретать, думал Муравлеев с беззубой приветливостью старой собаки, которую новым шуткам не выучишь.
По-пятничному smartly casual, в красных сапожках, в костюмах от Ив Сен-Лоран и с кривыми топориками, спешившись, гуляли по базару, перекликаясь между рядами и со смехом вытаскивая мануфактуру из-под юбки у глупой бабы, – но, тотчас поняв, что в мыслях его есть что-то паскудное, покраснел и ответил со всей возможной неопределенностью:
– Это сложный вопрос.
Михаил, все так же роясь в бумагах, разложенных на столе, вслушался было, нахмурил лоб, но, вероятно, решил, что пустое, и только кивнул головой.А дома…. – вот и обжил! и свыкся! – ждала присяга на Библии, но, чтобы перевести, ему нужно было, чтобы она остановилась хоть на секунду. Муравлеев тут же понял, в чем дело: она не умеет закончить фразу, в ее опыте до этого ни разу не доходило – всегда было кому перебить, осадить, передернуть, большая семья, первобытнообщинный уклад (вся ее речевая манера формировалась в усилии перекричать телевизор), рот откроешь, а надо на стол, отжимать, к телефону, и даже младенец у них понимал, как разинешь, так тут же заткнут какой-нибудь сиськой. Без тормозов (а судья равнодушно ушел в поворот на первом же светофоре) она начинала заговариваться, задавать вопросы и тут же на них отвечать по ролям (к несчастию, много ловчей, чем сделала бы противная сторона, на заседание не явившаяся). В последнем ряду что-то слабенько верещало, какой-то аккомпанемент, и Муравлеев туда перегнулся – не с кем дома оставить? – но там сидела старушка и младенчески лепетала, кто знает о чем. С определенного возраста даже иммиграционный кодекс освобождает от знания языка, признавая грядущее гражданство вечной жизни. Так и его старики с ходунками, – тот, что повыше, был никакой не дворецкий, он был home attendant, социальный работник по уходу за престарелыми, и, наверное, тоже, если надо сходить по делам, брал второго с собой, беспомощного, как младенец… Наконец, судья утомился. Это вялое, не удовлетворительное ни для одной из сторон решение Муравлеев правильно приписал собственной неспособности вовремя ставить точку. И со следующей было не лучше. Муравлеев раздражал ее всем. В самой фразе «дело гражданское» она, видимо, слышала «дело житейское», и это так оскорбляло ее веру в правосудие и справедливость, что хотелось Муравлеева выгнать за дверь. Ведь она-то совсем не считала его гражданским, а считала вполне уголовным, с таким торжеством говорила тогда «подаю на развод!», чтобы первый раз в жизни как следует испугался (доигрался, голубчик, теперь тебя будут судить!) А теперь капитал его преступления разменивали на копейки, но за это мало capital punishment, мало! Вот мани? Вот мани? – голосила она, не доверив драгоценную фразу Муравлееву на перевод. – Вот мани? Пенис ай гот! Шелкопряд за стенографическим аппаратом на секунду замер, Муравлеев чуть не прищелкнул от удовольствия языком, но и тут же сообразил, что не penis, a pennies, и это надо как-то внести в протокол.
И снова Муравлеев остался неудовлетворен решением – плохо выполнил правку, зажирел на белых хлебах конференций, где можно переводить и ни о чем не думать. Пора бы уже осознать, что из пафосных вестибюлей, расчищенных под перевод, он вернулся домой, в коммуналку, где при каждом слове на голову падают лыжи и детские ванночки судеб, как в анекдоте «заведи козу», где думают на суржике, а говорят междометиями (целят между, а попадают в штангу), пора осознать, встряхнуться и жить иначе, ибо именно с этой козой, точнее с козлом вонючим, он и допустил отвратительную ошибку.
Он смотрел, как идут заключенные в оранжевой униформе, пятерками скованные по ногам, и у каждого что-то поддето под униформу, для тепла фуфайка с начесом, так что совсем не думалось, за какой подлог, поджог, распространение он так идет, а думались мысли мелкие, праздные: вон тот, кругломордый, в тюремной майке на голое тело, он что, закаленный, или из дому не прислали? Может, он один как перст, все от него отказались, или свитер у него отобрали другие, нехорошие, заключенные… Впрочем, с такой мордой это вряд ли. Муравлеев пригляделся и нашел среди них своего: вон тот, последний, с лицом хныки, хмурится, ежится, и понятно, чего он ежится – цепь ему сбилась на голую щиколотку, а ты носки повыше, мудак, заворачивай!
– Вы бы сказали ему, чтобы он помылся, – недовольно буркнул охранник.
Муравлеев расхохотался.
– Это не смешно, – строго сказал охранник, живо поставив Муравлеева на приличествующее ему место подельника уж во всяком случае по языку, а кто знает, по каким еще преступным помыслам.Но от заключенного пахло не телом. Или он совсем потерял чутье по белым домам и лакированным залам? От заключенного пахло, как скипидаром от маляра, химией от дезинфектора… от него пахло, как от нового линолеума. Неорганической гаммой.
– Меня зовут. Я ваш бесплатный, предоставляемый государством адвокат, – в рассеянии перевел Муравлеев. И тут разразилась ошибка.
– Я хочу настоящего адвоката, – сказал заключенный, и Муравлеев это перевел.
В ту же секунду, осознав, что заснул на посту, он обрушил себе на голову целый шквал упреков и обвинений – это вам не семинар по точности перевода, не благообразный мирок совершенствования операциональной совместимости и не центр управления полетами, где можно месяц с утра до ночи долбить «дальность, дальность, скорость сближения», чувствуя полную мученическую безнаказанность, как майор Том из песни Дэвида Боуи. Это вам не мелочь по карманам тырить. Но было уже поздно. Ущербный, и оттого особенно злой, штамповщик из управления госзащиты уже приосанился. И оскорбленным, но вкрадчивым голосом произнес:
– Как хотите. А я, между прочим, мог бы сказать вам, в чем вы обвиняетесь, и что сейчас будет решаться.Любой согласится, предложение звучало заманчиво. Муравлеев вообще заметил, что после ареста и пары недель в сизо заключенные любят узнать, за что их взяли и что, собственно, происходит. В зале суда они озираются, как дикари на улицах города, напряженно вслушиваясь в латынь судебных песнопений, тут вычленяя словцо, там выражение лица, ориентируясь по нахмуренным бровям или поощрительной улыбке местных и пытаясь грести в кофейной гуще множества примет, вроде мужчина или баба прокурор. Ища предзнаменований, они напрочь забывают о том, что явления природы вообще бессмысленны, как число шагов (плиток, трещин паркета, квадратов паласа) от скамьи до двери.
Человек-линолеум не был исключением. Он восторженно вскочил на задние лапы – железо, холодящее кожу на запястьях, некий резкий звук, сочетание четырех шипящих, про который они думают, что это твоя фамилия, и как догадываешься, что надо встать и идти, по тому, что дернули и потянули за цепь, – вся эта эмпирика, в которую, как в туман, заключена собака, и в которой, как в тумане, совершенно неспособен пребывать человек, пока не поймет, где он находится по карте, по часам, по алфавиту, отсчитывая от династии Минь, от того ее момента, где взяли за руку в варежке, а ты выдернул руку и над головой сказали: «Ему три года». В этом тумане человек может ориентироваться только по вешкам, не воспринимаемым ни на глаз, ни на слух, ни на вкус, ни на ощупь – ничто так не укрепляет на местности, как мнение людей, не подозревающих о твоем существовании, воспоминание о том, чего больше нет, и воображение того, чего никогда не будет.
Он вспомнил свои блуждания по темным улицам города Л. и, в тон им, упоительный внутренний мрак, в котором так же, как и снаружи, методично вспыхивали и гасли витрины безумных мыслей, неизвестно что рекламирующие и неизвестно кому предназначенные. И ему стало стыдно. Бодхисатва и чистильщик нечистот, они все же сыграли ту партию в шахматы, не зря же для них расставили город. Чистильщик нечистот бегал от бодхисатвы с тяжелым кувшином, чтобы не оскорбить его обоняния, а бодхисатва снова и снова возникал на каждом углу, пока не встал так, что не обойти, так что чистильщик – догадался и, бросив кувшин, ушел вслед за ним. Только теперь Муравлеев сообразил, как все было на самом деле. Чистильщик нечистот убегал не из уважения к святыням! Сын, внук и правнук ассенизатора боялся соблазна уйти в монастырь и бросить город в дерьме. Вот от чего он бегал с кувшином. Крепкий линолеум, как нашатырь, вывел его из глубокого обморока конференционных амбиций, из соблазна стать всадником без головы, бодхисатвой, бомжом…. Муравлеев, ты дома! Tuum est, вот твой кувшин, вот твой Китеж-град. Ад одиночества – непозволительный рай. Вот так и обжил он матильдино помещение. Вот так, бывает, мы спим, а дело делается.