Шрифт:
Мимо прошел человек, вперившись под ноги с совершенно муравлеевским ужасом и вниманием.
– Это кто-то из наших! – шепнула Ира. – Другие здесь так не ходят.
И верно, тот собирал ингредиенты для почечного чая по рецепту Галахова. Ира с Фимой набрали каких-то эквивалентов, рыхлых, сырых и бледных, но тут и болото, оправдывались Ира с Фимой, немножко другой окрас, чуть иная консистенция, а в принципе все то же самое, и Муравлеев понял, что все это придется ему съесть, и что это даже справедливо – побыть в шкуре реципиента своих переводов. А вот мухомора не оказалось.Загрузив грибами багажник, поехали прочь, и Муравлеев, наполненный кислородом, рвался, как шарик под потолок. «Диес ире, диес илла», – мурлыкал он вместе с радио, пока Ира не обратилась к Фиме:
– Представляешь, что он понимает каждое слово?
– Да, Муравлеев у нас молоток! – легко согласился Фима, но Ира взглянула на него уничтожающе.
– А ты можешь хоть иногда перестать? – вдруг спросила она.
Муравлеев, задумавшись, бросил руль, и Ира пожалела, что спросила. Впрочем, он тут же выправился.
– Перестать зачем? – уточнил Муравлеев.
– Так же жить невозможно.
Что-то в ее словах было, какое-то рациональное зерно. Стоило выучить греческий алфавит, и там, где раньше с волнующим чувством неполноценности пожирал глазами каждый κοσμος, теперь за волшебным забором (скорее лишь тень на плетень) видел всего лишь космос, стал даже подозревать, что подпрыгивающие точки, которые всегда рассматривает, если переводить случается на синтетическом ковролине, тоже не несут никакого такого уж важного эзотерического сообщения, если выучить соответствующий алфавит…. Да, должно быть, Ира права, в этом стремлении всюду сунуть свой нос (в его случае, ухо) есть какое-то нарушение вавилонской конвенции, незаконная конвертация белого шума в смысл. Как в каждой гадалке, в нем иногда шевелился суеверный страх поплатиться за свой voyeurism-entendism – видеть больше, чем полагается, слышать больше, чем полагается (и, как той же гадалке, никогда уж ему не узнать, что в переводческой дворницкой обсуждалось вовсе не изнасилование, а маринад адобо: чилийский перец поблано, лук, чеснок, зеленый лимон, пять ложек уксусу, мед и корица, щепотка тмина и – только не миксером! – взбить все вилкой). Муравлеев резко затормозил и нырнул на обочину.Пусть порадуется. Городские жители обожают домашние распродажи селян – ветхий скарб, вынесенный на обочину и разложенный на шатких столиках, где, по преданию, попадается антиквариат, да и просто комплект тарелок за пять долларов – плохо, что ли? Ира выбралась из машины.
Платья, блузки и туфли «зачем, мне и этих уже не сносить» (разве та, что любила, покупая, порисоваться, хоть секунду верила в эти слова?), горы солонок, половников, ржавых сережек, по пять центов за штуку в коробках сложены книги, пухлые, желтые, опирающиеся друг на друга, чтоб не упасть в строю (и Муравлеев, конечно, сразу ринулся к ним). Романы из писчебумажной секции гастронома, пляжное чтиво (какие когда-то загорелые, глянцевые, молодые), пособия по освоению компьютера системы «Макинтош», как воспитать детей по системе доктора Спока, потеплее принять гостей и спастись от депрессии, – чья-то старательная, чистосердечная попытка жить, ибо, Муравлеев давно заметил, стремление подчитать по предмету всегда говорит о чистосердечности намерений. Муравлеев проверил, как там справляется Ира, и увидел, что Ира стоит над фаянсовым тазом и переживает бытовое откровение № 1.
Есть целый список таких откровений, и у лиц, не склонных вообще к откровениям, они протекают в той же дежурной форме, что и у малохольных: стоя у клетки и глядя в глаза орангутангу с радужной задницей, подумать «боже мой, боже мой, я ведь брат твой!», или из электрички взглянуть на галопом скачущий мимо пейзаж и вдруг затосковать: «Я здесь никогда не пройду!», или, вдевая нитку в иголку, заметить, что с годами день становится все короче, а секунда – бездонней, или, вернувшись в родной свой город, обнаружить, как все изменилось в размерах. Или бытовое откровение № 1:
С похорон одинокой старушки все возвращаются с непреклонным решением выбросить: пишущую машинку, резиновые сапоги, вырезки из газет, талоны на сахар, предыдущие занавески, которые можно порезать на тряпки, смородиновое варенье, еще то самое, но его можно переварить, рефераты и выписки на разные темы (дыхательные упражнения, календарь удобрения плодового сада), некоторые рукой отца, сумки, ремешки, кошельки и зонтики, с которыми почти все в порядке, дерматиновую телефонную книжку, из которой еще отнюдь не все умерли, кофты, штаны и рейтузы, которые абсолютно прилично носить, но на даче, шарф, проеденный молью, но незаметно, поздравления с 8 марта, 1 мая и 7 ноября… Форма сонатная, первая часть аллегро: «Дорогие ребятки! Давно вам не писала. У нас все по-старому». Со следующего абзаца анданте: «Говорит мне, что я лентяйка. Не верит, что я делаю зарядку. Не понимает, что я из-за операции не могу ходить. Думает, что я смогу волевым решением побежать. Совершенно ничего не понимает. Часто просто со мной не разговаривает. Говорит, что я тиран и будто бы не давала ему жениться, хотя это клевета, я никогда не вмешивалась в его личные дела. Просто вырастила эгоиста, иждивенца и неблагодарного человека». И снова аллегро, даже кон спирито: «Я от всей души поздравляю вас с днем Победы! Желаю, чтобы вы никогда не пережили войны»…Голенища сапог (уж больно хороши), пуговицы, гвозди, шурупы, детали и гайки от всяких нужных вещей (стоит выбросить, окажется, что от мясорубки), крышки, банки и камень-гнет, чтобы квасить капусту, ключи от старой квартиры, ракетку, гитару (и то и другое без струн), журналы за разные годы, совершенно целый аквариум, платок, который в смятеньи забыла соседка и больше не пришла никогда, учебник для женских гимназий – метода, пожалуй, и устарела, но столько насеяно доброго, вечного, что подло не дать достоять на полке – ведь так же и с нами, господа… Однако лучше своими руками сейчас, чем чужими и несколько позже. Неизвестно когда, но они придут – не вникая, сгребут в мешки и снесут к бакам, да еще ужаснутся: такая маленькая старушка, а сколько говна. Вот это сейчас происходило с Ирой, и Муравлеев поторопился отсюда ее увезти, но из коробки с книжками глянул на него корешок «Niederlandische Konversations-Grammatik, Heidelberg, 1923». Он знал, что это сентиментально, как на ночь сажать игрушки лицом друг к другу, чтоб им было не скучно, как многие женщины расставляют книжки на полке по принципу мнимых симпатий их авторов, к тому же его ждала Ира, которую срочно надо отсюда убрать, и, помимо всех откровений, ему самому не нравилось, что с каждым последующим переездом он таскает за собой все больше и больше хлама – и все же…..Можно на всю жизнь застрять на каких-нибудь выселках, притерпеться, забыть, потерять интерес ко всему, но каждый раз, проходя мимо кладбища, ежиться – ну и компания! Да, конечно, лежать. Да, конечно, практически… скоро. Но не с этими же! «На всю жизнь» это временно, лечь же сюда уже бесповоротно, так чтоб словом перемолвиться не с кем – в веках! Какой нечеловеческий ужас, и, хмурясь, сердито постукивать палочкой – нет, домой, домой, писать последнюю волю, пусть вывозят как знают, хоть урну! За пять центов Муравлеев эвакуировал книжку, макинтоши и Споки в коробке ей явно не пара, пусть еще постоит на краю – со своими…
– А жаль у тебя нет камина! – заметил Фима, и они все втроем сдвинули пышущие лица, захрустели пальцами, завозились в тепле, задвигались и хряпнули еще водки. На раскаленном фимином лбу выступил пот, как масло на сковородке, Ира сияла всеми оттенками слюды, двуцветный питон, скалистый змей, scales, scaly skin… Запретить себе всматриваться в слова. Что я, ей-богу, как дебютантка в зеркало, вместо того, чтобы под ноги и не разбить себе нос. Все трое сидели, жарко дыша, nel mezzo del камин de loro vita, и Ире, как всегда, хотелось говорить только о Роме, но, видимо, сводки с фронтов были настолько неутешительны, что хоть на один выходной притвориться хотелось, что нет войны, что над нами мирное небо, вот хлебаем грибной супец, и выдавала ее только легкая меланхолия, рассеянный свет абстрактного гуманизма по путешествующим и болящим: – Как там твоя беременная хозяйка борделя? Отпустили?
Ему очень хотелось Ире помочь. Кому-то другому он предложил бы перевести свидетельство о рождении и браке, диплом (и не просто, а со вкладышем), изготовить заверенную нотариусом двуязычную доверенность на представление ее интересов и интересов ее несовершеннолетнего сына в БТИ и РЭУ или съездить вместе к врачу, но ей он просто не знал, как помочь. (Когда при мне заявляют «он не говорит, но все понимает», меня передергивает – как о собаке. Неужели я доживу сказать эти слова о собственном сыне?) – Нет, все ходит. И будет годами ходить. Нельзя же ее отпустить? И нельзя ничего доказать.
Однажды ее поразило, что в приемной на процедуру сидят восемь женщин, восемь душ – а на самом деле, не восемь, а шестнадцать как минимум, да еще у каждой за левым плечом, и у каждого в ней, за левым плечом, размером, в пропорции, с канарейку, и с такой же, игрушечной же, косой… И она потеряла сознание от духоты. А когда на нее помахали журналом, очнулась, и сквозь полдюжины лиц, склонившихся к ней с дружелюбным участием, разобрала всю толпу, проступающую друг сквозь друга. В приемном покое было яблоку негде упасть. Зная эту женскую слабость (когда кажется, только внутри беременных женщин есть существо, не причастное к их массажному кабинету), Муравлеев поспешил перевести разговор: – А еще я вчера разводил. Как они слушали! Во все уши, будто впервые знакомились. Вот же он, весь тут, вслушаться б раньше – и сто лет назад все бы выяснилось. Но на свадьбы меня почему-то никто не зовет, только когда уже надо платить алименты. Целоваться, обедать, спешить поскорее в роддом, чего-то хотеть друг от друга – все это можно и по контексту. А тут им впервые понадобился переводчик. Как тот немой мальчик из анекдота, у которого раньше все было в порядке, за всю совместную жизнь единственным делом, в котором желательно поточнее, оказался раздел имущества. Здесь они слушают так, что мне, как лингвисту, приятно: вот человек впервые за жизнь задумался над феноменом речи и его ролью в общении…