Шрифт:
Муравлеева положили в роминой комнате. Он хорошо помнил, как эта комната создавалась.
– Мы организовали для Ромы рабочее место, – однажды приветствовала его Ира.
До ужина он поперся смотреть рабочее место, слабо недоумевая, что они ему устроили на этот раз. Токарный станок, как у князя Болконского? Кьюбикл с лампой дневного света? Оказалось, дивный ореховый стол с ящиками, ручками, настольной лампой и ювелирно отточенными карандашами в стаканчике. Поверх столешницы стекло, чтоб не сразу загадил. Пустынно, торжественно, только замызганная коробка мокрых еще акварельных красок и незаконченный рисунок – человек-паук: лицо в сеточку, пальцы растопырены, согнутые ноги расставлены, действительно, по-паучьи. Над столом, в черной траурной раме, висели две каллиграфически выписанные чернилами строфы:Два чувства дивно близки нам,
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
На них основано от века,
По воле Бога самого
Самостоянье человека,
Залог величия его.
Ира стояла у стола, вертя в руках коробочку с красками, и чего-то ждала. Наверное, одобренья, может быть, даже восторга. Откровенностей, признаний, новой упоительной беседы о прелестях и препонах речевого воспитания. И повешены-то эти строфы были не Роме, а ему. Помнится, он разозлился. Он всего лишь ходил обедать и ужинать и приобщаться к роду человеческому с его дырявой памятью, где, если и забыл, как звали Ельмслева – простят. Из этой памяти, как из дырявого кармана, терять время, не скупясь, не считая, как делают все, утонуть в мутном омуте кресла, где ноги выше задницы, завязнуть, как в меду, в этом кресле, в одуряющей духоте натопленной на убой квартиры, погрузиться в картофельное пюре (эй, Муравлеев, где еще, когда поешь ты картофельного пюре?), приклеившись к месту не столько увлекательностью беседы, сколько мыслью о густоте окружающей ночи, о длинной дороге домой в клубах беспросветного дыма, снега, радиобреда – и в полный мрак и ледяной холод Матильдиной халупы. Да, и греться ходил тоже! Представьте, и греться! Тут и не так запоешь о неустаревающих ценностях. Он почувствовал, что заливается краской – не девическим акварельным румянцем, нежным, как ромины пятки, а блядской плакатной гуашью стыда. Ему было б не так стыдно ириной нескромности, если бы она прямо, без обиняков, написала и повесила:
Ты помнишь чудное мгновенье?
Перед тобой явилась я.
С ножками на полях. Он встал над знакомым рабочим местом. Здесь мало что изменилось: ящики, ручки, настольная лампа, стекло, отточенные карандаши, ничем суетным, хамским не загроможденная рабочая плоскость, только там, где когда-то лежал человек-паук, стояла ромина фотография – не парадная, а настоящая, полевая. Рома стоял, прислонясь к бетонной стене, в походном жилете с поднятым, наглухо застегнутым воротником, и небольшой видневшийся кончик приклада (фотография была обрезана по грудь) можно было принять за лямку рюкзака.
В чужой комнате долго что-то шевелилось и белело, и он не мог уснуть, хотя безумно устал от навязчивых, приходящих, уходящих и снова возвращающихся хозяйственных мыслей. Выключил ли он, уезжая, чайник? Не будет ли проблем с подсоединением принтера? Позволит ли Матильда оставить на автоответчике сообщение с новым телефоном, а то как же разыщут его клиенты со своими правами и свидетельствами о рождении? И, главное – с каким новым телефоном? Хотя, в сущности, перемена мест – это только к лучшему. Вот и повод обзвонить и напомнить всем о себе. Шутка ли, никто не звонил уже… два месяца! Или три? Но прочь эсхатологические настроения! Это, друзья мои, такая же ерунда, как мания пишущего, когда роман внезапно подходит к концу: кажется, что больше никогда ничего не напишешь, выпотрошен, опустошен… Но стоило ему понять в темноте, что лысый шар со звериным лицом, там, на верхней полке книжного шкафа – это только глобус, он понял также, что не все эти несущественные повседневные мелочи беспокоят его, а ужасное ожидание. Как знать, на что способна женщина, напичканная прозаком? Ему никогда не приходилось переводить про прозак, ни вкладышей, ни слайдовых презентаций, ни круглых столов. Теперь он мучительно пытался определить, что это, случайная лакуна или значимое отсутствие? Вся комнатная тьма устремилась к порогу и легла там черным пятном, как половик, в том самом месте, где должна была, скрипнув, приоткрыться дверь и – вряд ли голая – в халате или ночной рубашке, как привидение… Хотя, может быть, и нет. Может, напротив, действие прозака таково, что Ира спит сейчас, уткнувшись в фимину седую подмышку, успокоенная, блаженная, с расправленным лбом, за которым быстро вращается расписной зонтик. Может, у нее вообще все наладилось. Почему он, собственно, вообразил, что прозак должен высвободить в Ире неконтролируемое животное начало? И, главное, на завтра есть рубашка… рубашка… Хорошо, что он оказался у них не полностью голый и беззащитный, а все-таки завтра эта работа – хлебнет с утра кофе и уедет. (Проверить в кармане книжку. Нет, все в порядке, на месте: «Пособие по внеклассному чтению. К.Б.Левин».) Если б ему пришлось целый день сидеть здесь на телефоне, то к вечеру, предвидя их возвращение, жалость и понимание, он бы, наверно, сошел с ума…
Невольно отмахнувшись ладонью – у самого носа чиркнули в воздухе золотые сандалии… Крылатое выражение? Крылатый бог, тихий ангел торговли и обмана, обитающий на планете, ближе всех расположенной к солнцу и быстрее прочих вращающейся вокруг него, – он внимательно вслушивался. Время пошло. Началась секунда.
– Все мы люди, и общего у нас больше, чем разного. Все мы любим своих детей, все мы хотим есть, пить и спать спокойно…
– Нас объединяет инстинкт самосохранения, – взвешенно, как автомат, переводил Муравлеев.
– Несмотря на некоторые культурные и исторические различия….
– Он же разъединяет – на всех не хватит.
– Демократия – плохая форма государственного устройства.
– А жизнь – скверная форма существования белковых тел.
– Только лучшей – пока! – никто не придумал.
В зале хихикнули. Как хорошо пошло в свежей, неиспорченной аудитории, воодушевился оратор. Смотри как реагируют на затасканную остроту!
– Две наши проблемы – плохие дороги и дураки – …
Муравлеев сейчас же нашелся:
– Криптамнезия и автореминисценция, заедающая, как пластинка…
– … эта Сцилла и эта Харибда…
– Танатос и Эрос, – послушно перевел Муравлеев.
– … нашего государственного устройства.
На секунду аудитория перестала обмахиваться программками, отгоняя от себя обморок социальных отношений. Он видел, как человек в первом ряду наклонился вперед с приоткрытым ртом, но как истинный профессионал, Муравлеев не обольщался больше: он знал, что изумление и живой интерес этого слушателя мотивированы чем-то находящимся далеко за пределами данного зала, данной дурацкой речи, а, может быть, и вообще по ту сторону ничтожной земной жизни. По мере того, как я старею, дни становятся все короче, а секунды бездонней. Я больше не пытаюсь продлить день, втиснув в него занятия, которые ему несвойственны. Бывают дни, когда успеваешь только выпить чаю, и бывают секунды бессмертия. Пытаться продлить день, втиснуть в него то, для чего в дне нет места? Я давно оставил это пустое занятие. В насекомом мире секунды я все успеваю: split the nits, enculer les mouches. Одна моя знакомая, хозяйка борделя, умеет проделывать немыслимые штуки с досугом…
– Дороги в расширенном понимании этого слова – связи, коммуникации…
И в то время, как Муравлеев, мобилизовав в памяти фамилии и точные названия занимаемых постов, приуготовлялся выслушать и запомнить расширенное определение дураков, он почувствовал, что сбоку к нему подошел молодой человек в костюме от Ив Сен-Лоран и встал рядом. Муравлеев покосился, но продолжал переводить, рот его был занят, и он не мог сказать молодому человеку, что страшно раздражает, когда вот так стоят за левым плечом. Снизу два других молодых человека в костюмах стали знаками показывать Муравлееву, что пришла смена, и чтоб Муравлеев потихоньку отползал. Муравлеев, однако, взглянул на мысленные часы и, увидев, что меняться еще не пора, подумал: «Да что они все, обалдели?» На мгновение он, правда, заволновался: «А вдруг мне звонят из дома, что там какое-нибудь несчастье?», но тут же вспомнил, что никакого «дома» у него нет, и стал переводить особенно хорошо, чувствуя, что что-то происходит, и он, Муравлеев, во всяком случае не должен терять головы. Давно уж он не желторотый – chicken-mouthed – мальчик, a yellow streak on a pitch-black card, тот трус, где дальше и голод, и пожар, и плохие дороги, и хорошие дураки, грех Стенли Милгрема и робинкрузовская обезьяна, – он переводил все это так хорошо, будто другого времени уже не будет, а два молодых человека уже стояли сзади и схватили Муравлеева за локти, третий же ловко выхватил микрофон и ободряюще улыбнулся оратору: дескать, продолжайте-продолжайте, вас это совершенно не касается. Они довольно грубо сводили Муравлеева со сцены, и внезапно его озарило. «Видимо, меня вызывают в редакцию журнала «Ложный друг переводчика»! – догадался он. – Ведь, кажется, именно сегодня у них вручение. Должно быть, меня номинировали лучшим переводчиком года!» У него даже перехватило дыхание – вроде ерунда, но как это, оказывается, приятно… Хотя удовольствие это наверняка отравят идиотской речью. Наверняка будут говорить все не то, хвалить муравлеевскую память, напирать на совершенно внешнее, поверхностное: великолепная эрудиция, неослабное внимание к детали, но – и тут Муравлеев совершенно успокоился – он же и сам там будет, он же еще живой, и эту нелепую речь он переведет примерно так:
!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!