Шрифт:
Лестницу он не нашел, вместо чего случилось другое. В очередной раз пересчитывая присяжных… Но в эту минуту кто-то вошел в зал, и Муравлеева, машинально взглянувшего в сторону скрипнувшей двери, перестала волновать судьба подсудимого, а заволновала своя собственная. По залу, с импозантной деликатностью, не помешавшей потеснить десяток-другой зрителей, пробирался Гелиотропов. Это означало, что больной Муравлеев, который и здоровый слабо ориентировался, недооценил серьезность процесса. Усевшись, Гелиотропов метнул за барьер орлиный взгляд, вычленяя лицо за микрофоном, и, встретившись с Муравлеевым глазами, благосклонно кивнул. Сердце у Муравлеева бешено заколотилось от радости и страха. Одна часть мыслей побежала в направлении «Накось выкуси!», другая – в направлении «Караул!». Микрофон побелел в его мертвой хватке.
Сам Гелиотропов! Когда-то его прославил процесс санкюлоток. Дело это в свое время очень нашумело. Эти добрые времена воспринимались теперь как золотой век, когда переводчик мог, призывая к порядку, стучать перстнем по микрофону, и ни у кого не было сотового телефона, и самое примитивное дело о нарушении визового режима могло так вольно, кроваво выйти из берегов. Высокий, прямой старик с янтарно-желтыми глазами и вьющейся голубой сединой важно входил в зал как помесь Артемона, Мальвины, Пьеро, напоминая, впрочем, не пуделя, а двух борзых, которые жили у него дома и которых он умел выводить одной рукой, так как в другой непременно держал трость. Разумеется, эта подробность, как и многие другие картины его быта, оставалась за кулисами, придавая Гелиотропову ледяное величие айсберга. Какой контраст с разрумянившимися от напраслины, черноглазыми санкюлотками! Многие знатоки кинематографа и до сих пор утверждают, что сумасшедший успех пленки (весь процесс был отснят с первого и до последнего дня) объясняется не столько неожиданным гибридом злободневного и пикантного, сколько необычайной фотогеничностью этого случайного контраста. Девицы ездили за реку в микроавтобусе, чтобы там в стриптиз-барах работать в трусах, а Гелиотропов переводил тусклым, ровным голосом. Визу, однако, они получали как санкюлотки, плюс местные бары – где надо раздеться совсем – не стерпели утечки. Заложенные санкюлотки опровергнули предвзятое мнение о склонности лиц этой древней профессии к легкой наживе и черной неблагодарности, проявив способность к любви самоотверженной, искренней, страстной, к водителю микроавтобуса. Он их возил, собирал по домам, защищал (и физически, и интересы), ждал в микроавтобусе, сколько нужно, не бросал их в беде, был справедлив и спокоен, как танк (он, собственно, все это сам и придумал) – и этого Гену они на процессе защищали собственным телом, а Гелиотропов, дотошно переводя их слова, оставался бесстрастен, словно удав. С какой жадностью и восхищеньем смотрел и пересматривал пленку Муравлеев! Гелиотропов, конечно, был гений. Его переводы вошли в обиход, сделались классическими оборотами, вроде poker face (морда кирпичом). Материал открыл Гелиотропову небывалый простор. «Пособничать – есть ли такой глагол?» «Еще к вопросу о знаках препинания в письменных показаниях». Потом читающая публика устала. Звезда Гелиотропова закатилась.
– Молодой человек! Вы великолепно работаете! – сказал Гелиотропов в перерыве, и Муравлеев размяк с похвалы, как сухарь в теплом чае. Он буквально схватил за ворот собственную мысль, стартовавшую было в том направлении, что Гелиотропов даже не знает, как его зовут, что он скорее папаша, чем молодой человек, и – главное – что никому в зале не может быть слышно, что он бормочет в микрофон: слышно это только тем, кто в наушниках, а Гелиотропов наушников не надевал.
Машинально Муравлеев принялся пересчитывать снова присяжных, возвращающихся с перерыва. Но больше ему не считалось. Полчаса назад эти цифры, кто «за», кто «против», были вопросом жизни и смерти, но теперь невозможно было собраться, сосредоточиться, взять себя в руки, он плыл от озноба, от температуры, от кислородного голодания интенсивных социальных отношений в сравнительном небольшом помещении. – Я хотел вот тут вам предложить, – продолжал Гелиотропов, доставая папку из дивного кожаного портфеля. – Тут надо посидеть ночь, а я, знаете ли, теперь совершенно не могу работать ночами. Раньше, бывало… – он элегантно рассмеялся, так что глаза его не помягчели, а ужесточились, предупреждая не делать выводов.
Муравлеев принялся пролистывать папку, с ужасом воображая, как он, и без того еле держащийся на ногах, притащится вечером, наварит чаю и станет придумывать все эти ужасные «великолепный образчик национальной культуры» и «символ стремления к грандиозному», а поставив последнюю точку, примет душ и отправится в суд. Картина эта имела перверсивную привлекательность, и Муравлеев нерешительно глянул на Гелиотропова. Тот истолковал взгляд по-своему: – Как договоритесь, – легко, убедительно отреагировал он, – позвоните им. Я уже сказал, что сам не смогу, и порекомендовал вас.
«Значит, он рассчитывал меня здесь застать и специально привез папку?» – глупо подумал Муравлеев и машинально стал снова считать присяжных, он еще помнил, что почему-то, еще полчаса назад, это было жизненно важно, что-то от этого зависело… и поспешно прибавил то, что в таких случаях положено прибавлять: витиевато, невольно подражая манере самого Гелиотропова, заблагодарил.
Отель назывался «Гарун-аль-Рашид», он воспарил над основанием из полых перфорированных блоков, натянувшись на диагональные фермы парусиновыми стенами со слоем полиэфира на оптическом волокне и блистая на всю округу сантехникой триста семьдесят пятой пробы. Скоростные лифты (7 м/сек, или 25 км/ час) доставляли гостей на дно морское, где не рыбы, а гости сидят в аквариуме, рыбы же с той стороны подплывают смотреть, как чудовища кушают устриц. По вечерам толпа высыпала любоваться компьютеризованной хореографией больших и малых струй. …Впрочем, ему было хорошо: когда ты в секунде, не надо ни спать, ни есть, ни лежать в жару, ни думать о ерунде, часа через три Муравлеев понял, что автор проспекта тоже сочинил его за ночь. Было видно, как цинично, но трезво он мыслил, садясь за стол («со столь недалеким кочевым прошлым превратился в страну с самым высоким доходом на душу населения»), как начал спекаться к полуночи, а к утру заговариваться. К трем часам Муравлеев уверенно шел в голове колонны, так как в тексте пропали сказуемые, зато замелькали катр-энады для женщин и ма\'самы общего пользования. Изо всех сил разувая глаза, Муравлеев впервые с самого детства читал столь бескорыстно, восхищаясь кессонами, ворсом ковровых покрытий, пролетом мозаик: какой изумительный разворот, столько картинок – и только три слова! В пятом часу он с безумной усмешкой вспомнил студенческую шутку – тому, кто дочитает до этого места, ставлю кружку пива. Здесь, на сорок восьмой странице, можно было поставить что угодно: мерседес, карибский круиз, Бруклинский мост или Д омский собор. Белоснежный, в зеленую крапинку, стягивал площадь, как узел, улицы скатывались в воронку, Муравлеев дал скатиться себе и вошел. В полумраке он тут же заметил, что мир здесь стоит не на китах, не на слонах и даже (что ему было ближе всего) не на черепахе. Он, пожелтевший, жилистый мраморный шар, покоился на идущих по кругу львах, и у каждого льва в ногах трепетало по лани, и каждый лев на ходу терзал свою лань, не отрываясь от основного, держать на плечах своих мир. В микрофоны собора периодически объявляли: «Don\'t use flesh». Тут же стояли и книги, огромные, как платяные шкафы. Нет, нельзя, потом хрен выйдешь обратно, затопчут копыта горячих коней, замучают мудрецы, захлопнут, как муху, не значащуюся в тексте. Перед ними нельзя было даже сидеть, только стоять, и страж тишины, приставленный к книгам, выполнял свое дело ответственно, зная, что, стоит кому-нибудь хлопнуть в ладоши, со страниц бросятся врассыпную многоногие черные буквы, оставив потомству только пустые строчки нотного стана.
Пробираясь по улице вверх, от собора, он заметил углы, меченые гербами. Вот гусыня (набивка перин?), или рыба (ну, это понятно), или подкованная сороконожка – вековая, должно быть, мечта… сапожника? Или схоласта? Не слишком-то полагаясь на семиотическое чутье прохожих, здесь снабдили картинки еще и надписями, из которых следовало, что под драконом ссужали деньги, под цикутой лечили, под перечеркнутой Р стоянка запрещена, а роды принимали вот здесь, под звездою и топором. Миновав последний уютный квартал с гербом в виде кудрявого дерева (с городского вала открывались наивные, круглые, детской рукой нарисованные холмы, откуда кудрявое дерево – не иероглиф, а точный портрет – и угодило в тот герб), он увидел, что этот квартал не последний. Почти на песке, на насыпи вала, куда уже не добредали туристы, косо стоял еще один, герб здесь давненько не подновляли, и небольшая проплешина в надписи не позволяла с точностью установить, traditori или же traduttori, а картинка – легкая, полустершаяся змея с раздвоенным языком – идеально шла и тому, и другому.
Он опустился за столик, застеленный клетчатой красной клеенкой и припадавший на ножку, стоявшую ниже по склону. От двери отделился хозяин в неповоротливом фартуке, отогнал от стола стаю мух, протянул картонку меню, сработанную от руки, с ошибками. Кто же все же здесь жил? Понятно, и те, и другие внушали горожанам двойственные чувства. Одни – с растопыренным ртом, с некрасивой привычкой шептать на ухо, другие – полезная функция в эпоху мучительно-длинных осад, по ночам кто еще изнутри откроет город. Остальные с голоду сдохнут в гордыне. Полезная функция, но все равно неприятно. Вот их, двуязыких, двуличных, и держали почти что не в городе, так, на отлете. А хозяин-то, верно, их потомок! – вдруг догадался Муравлеев. Хозяин, лопоча, протирая, подкладывая под ножку салфетки, не хотел понимать, что Муравлеев желает только вина. Муравлеев выговаривал четко, раздельно, хозяин же, прыгая с языка на язык всех возможных варваров и гастарбайтеров, не понимал, почему же только вина, когда столько макаронных изделий, и в отчаянии от тупости заморского гостя перешел на пальцы, хотя Муравлеев говорил целыми периодами, понатужившись даже и с конъюнктивом. Внезапно его еще раз озарило: зачем же держать два змеиных народа, когда хватит и одного? Надпись не стерлась, точно такой же она и была здесь всегда. Жить на стене, выходить на переговоры, озабоченно возвращаться, отмахиваясь от расспросов, как прошло, и садиться листать словарь, чтобы кое-что уточнить к ночи… Он поднял палец и пальцем в меню указал, хрен с тобой, тащи макароны, и хозяин заулыбался, хлопнул его по плечу – вот видишь, а ты усложнял! Сыр растекся по блюдечку манной кашей, покрылся точками пыли, вино нагрелось, как чай. Под ногами бродили голуби с невероятно длинными, тонкими клювами – выковыривать крошки из местной брусчатки. Сдвинув два столика, пили вино старики, и еще один, в летней, в дырочку, шляпе подъехал на велосипеде, спешился, сел, отхлебнул, разговор продолжался:
– Pero il raccolto….
– Е-е-е… mangiare е basta!
Шатаясь с гербом в полуденном мареве, сюда инстинктивно тянулась змея и вытягивала язык: соприкасаясь с объектом сразу в двух точках контакта, «двумя языками», змея испытывает неведомое нам наслаждение, писал… ну, скажем, Дарвин, Пржевальский, Джейн Гудолл…, – не случайно познание с древних времен ассоциируется со змеей и ее вкусовыми стереоощущениями…Наконец, ощупав проспект (в нем осталось всего две страницы, благодарности и контакты), Муравлеев опомнился. С экрана смотрел на него пустыми глазницами совершенно бессмысленный текст. С минуту Муравлеев оцепенело разглядывал самозародившиеся под его пальцами таинственные слова глиноп мл амнит кжлюмьапит, прикидывая, какая маленькая, но отважная б. народность решилась воспользоваться кириллицей для выражения своего ничем не выразимого клекота, измучившего, истерзавшего душу – без особой надежды на успех, лишь бы выпустить его из груди, почти на верную гибель, как канарейку в форточку. Он уже начинал улавливать в этой тарабарщине определенные грамматические закономерности, как вдруг все понял. Увлекшись мраморными ступенями лестницы, сходящей в бассейн, над водами которого любуются своим отражением апельсиновые деревья в цвету (к этому моменту автор окончательно перестал ему помогать и приходилось придумывать все самому), он принялся строчить вслепую, не глядя на руки, и где-то в процессе сдвинулся на одну клавишу. Вот! Вот здесь он и сдвинулся. Дальше шло семнадцать страниц текста на несуществующем языке. Подлое вдохновение несло его, как на крыльях, и он ни разу не взглянул на экран, чтобы сверить часы с остальным человечеством. На часы он взглянул только сейчас – и застонал от горя. Через два часа ему следовало выйти из дома. Небывалая уверенность в собственном слоге сыграла с ним злую шутку. Он строчил и строчил, ни разу не испытав позыва перечитать написанное. Муравлеев, обычно преследующий в себе каждую букву, каждую запятую, загоняющий их без ружья, без собак, без стрел – чистым измором, как редко он вступал в золотую страну, где невозможно ошибиться! Всю ночь он боялся оскорбить ее сомненьем, бездарно сунуться проверять, нет ли где обмана. А обман – был, хотя Муравлеев еще хорохорился и в раздраженной надежде нажимал на клавиши во всех возможных вариантах – должно же тут где-то храниться дешифровальное снаряжение! Наверняка это как-то делается, ведь это машина, а в машине все, что так просто и понятно произошло, обязано так же просто и понятно происходить обратно. Но чуда не наступало, и Муравлеев открыл свежую страницу.